Последний русский интеллигент. Повести - страница 14



А до Блокады, до лагерей Беломорканала, были годы сиротских скитаний, ранняя гибель родителей, страшные картины геноцида армян и унижение все потерявших беженцев. Но обо всем этом говорить было нельзя: Турция почти дружественное государство, расскажешь о лагерях – сам туда попадешь, а если о войне, то только о подвигах, а не о страданиях и неисчислимых бессмысленных жертвах…

Зато можно было курить «Беломор», и он курил и курил, будто пытался сжечь в табаке тоску невысказанности. И все беды, потери, страдания обращались в дым, в упрямое неверие никому и ни во что. И в комнате часто стояли эти синие облака, расползались, струились, волокнились, растворялись, и я вдыхал этот жестокий дым неверия, ибо в медицине еще не существовало понятия «пассивный курильщик».

Пепельница наполнялась смятыми пустыми гильзами до краев, дым уходил, однако оставляя в сердце боль, и тогда он брался за грудь и говорил, что здешний казахский климат слишком тяжел для него.

– А ты брось курить, – советовала мама.

– Никогда!…


10. Наши песни


А песня лилась и разливалась из радиоприемника: « Широка страна моя родная / много в ней лесов полей и рек/ Я другой такой страны не знаю/, где так вольно дышит человек!…» Песня в общем-то замечательная, какой-то особенной щедростью легко ложащаяся на душу и музыкой, и словами. Песня служила власти, как обманутая чистая красавица служит на потеху Соловью-Разбойнику, воображая в нем доброго витязя.

Одно было бесспорно в ней, что страна необычайно громадна и широка, и кому как не моим родителям было это не знать! «С южных гор до северных морей»! … – Видел ее отец от армянских гор до лагерей в болотах Карелии, знал, что подавляющее большинство людей попадало туда за случайно обороненное слово, истолкованное затем как антисоветская агитация, а то и просто по навету соседа по коммуналке, которому, к примеру, могло не понравиться, что ты носишь очки и выглядишь слишком умным и гордым.

Его всегда изумляло, когда он читал в наших газетах о «нарастающей борьбе людей труда в странах капитала». Неужели там можно критиковать правительство? Неужели за слово там не расстреливают и не ссылают в лагеря?… – Нет, значит, они не прошли еще нашего, значит, у них все впереди!…

Нет, он не мог петь эту песню с дядей Борей за одним столом, хотя из их голосов получился бы неплохой дуэт, – язык, видно, не поворачивался на словах: «Я другой, такой страны не знаю, где так вольно дышит человек!»…

И мама проехала страну от Украины до Ташкента, «от Москвы до самых, до окраин», до Дальнего Востока по дороге в Корею и Китай, где работала два года в экспедиции чумологов. И в дальней дороге в поезде Москва-Владивосток распевала с подругами и соседями по вагону, моряками и летчиками, эту и другие популярные тогда песни: «Мы летим ковыляем во тьме, мы летим на подбитом крыле…», «Три танкиста, три веселых друга – экипаж машины боевой!», «Броня крепка и танки наши быстры…». Но помнила, помнила, глубоко хороня от других, иную песню – из иной жизни, из разоренного детства: «Соловки, Соловки, дальняя дорога/ В сердце грусть и тоска, на душе тревога!…»

Пешком прошли сто километров до города Бобринец мать с младшей двенадцатилетней дочерью, спасаясь от этих Соловков, бежали в одночасье из родного хутора Устиновка. И, умирая от голода, мать своей дочке завещала никогда никому, ни даже будущему мужу, ни даже будущим детям, не рассказывать кто ее родители и откуда она, чтобы не висело всю жизнь на дочери клеймо «раскулаченные», а значит, классового врага: только имя знаю, а дальше – ничего не помню… Впрочем, тогда это не могло показаться странным: миллионы беспризорников, не помнивших своих родителей, бродили по стране.