Последний русский интеллигент. Повести - страница 3



Я прислушивался к этим разговорам, замирая от восторга – я начинал любить перемены и дорогу… И радио каждый день пело: «Широка страна моя родная, много в ней лесов полей и рек…» Мне не нужны были ни леса, ни реки, я хотел моря… «Я другой такой страны не знаю, где так вольно дышит человек!…»

Я, действительно, не знал никакой другой страны, и отец не знал, кроме руин Польши и Германии, мимо которых в конце войны проходил его медсанбат. И мама не знала, кроме воюющих Китая и Кореи, где она работала на эпидемии чумы и холеры в экспедиции. И никто из наших здешних знакомых не был за границей…

Но песня мне нравилась, возможно, ее написал тот человек, который объехал весь земной шар и мог сравнить… был даже и у плохих американцев, которые хотят напасть на нас и у которых все хуже… И почему она не нравилась отцу, а нравилась дяде Боре?… Одно я успел почувствовать, что и в самом деле, страна широка, неимоверно громадна и дорог в ней немало.

Однако, так или иначе в этом, казалось, Богом забытом городе нам пришлось прожить два года. Отец много работал, я пошел в школу и закончил здесь два класса, научился писать и читать, мама не работала, занималась моим воспитанием и между делом одолела полное собрание сочинений Оноре Де Бальзака.

Было бы несправедливым, однако, сказать, что в Семипалатинске не существовало ничего замечательного. Было – необыкновенное ярко-синее, до прищура, безоблачное небо, одинаково пронзительно синее, празднично чистое и в сорокаградусную жару летом, и в сорокоградусный мороз зимой (осени и весны в этих не знающих полутонов и плавных переходов краях почти не существовало). Вечно синее бодрящее небо…

Иногда мы с мамой ходили гулять на Иртыш. Может быть, на то самое место, где Федор Раскольников и Сонечка Мармеладова решили начать новую жизнь. Там, на отмели, под крутым голым берегом, с которого зимой можно было кататься на санках, ржавел колесный пароход. Пароход стоял, накренившись, словно от набега большой волны. Это был один из типовых колесных пароходов, которые ходили в то время по Иртышу. Они в гораздо большей степени выглядели судами, чем их потомки, напоминающие больше сухопутные трамваи и вагоны…

Помню горизонтальный деревянный брус бушприта, якорные лапы и цепь, рыжий от ржавчины борт, деревянные стенки палубных надстроек, от яркого солнца почти потерявшие свой первоначальный голубой цвет, блеск круглых иллюминаторов, раковины сирен, черную трубу с поблекшей красной полосой, огромное неподвижное красное колесо с лопастями перелопатившими Бог знает сколько воды на Иртыше и Оби и огромные буквы вокруг колеса «К А З А Х С Т А Н».

Пароход лежал как умирающий динозавр: скоро его собратьев заменят дизельные теплоходы, быстроходные «ракеты» и «кометы» на подводных крыльях… К нашему отъезду его почти разобрали.

Тот лежащий на берегу пароход мне теперь кажется, гораздо более человечным, чем бегущая на подводных крыльях «ракета». То было время еще не полностью обезличенной техники, в которой утилитаризм не успел полностью победить традиционные формы.

– А все-таки интересная жизнь! – говорит иной раз матушка, – все на моем веку появилось, – и загибает пальцы, – И самолеты, и радио, и телефон, и кино, и телевизор, и люди в космос полетели, на Луну!…

А и дикие ж мы были! – смеется, – ох, дикие! Когда самолет приземлился, вся деревня бежала смотреть, что было! Все дела побросали, шесть километров бежали! И старые, и малые!… И здоровые, и больные! А когда добежали, летчик уже мотор починил и взлетел…