Постдок-2: Игровое/неигровое - страница 13



Писать по-прежнему, как в эпоху неведения, но и по-новому, то есть с мотивированным (документально подтвержденным) осуждением или прощением жертв и предателей, уже невозможно. Но если «исправить» задачу, если «не писать, а внимать. Если смогу внимать, то смогу и писать» (с. 100). Такова точка отсчета в этом дневниковом отчете.

Внимать – значит знать, что «все было хуже, гораздо хуже ‹…› все было труднее, драматичнее, чем я об этом рассказывал» (с. 102), – признается Эстерхази австрийским телевизионщикам. Но они не поняли глубины ужаса, утаенного от них.

Внимать – значит вменять общую вину и ответственность. «Компромисс с властью после 1956 года заключили не отдельные личности, а общество в целом, и только как следствие этого – отдельные личности. Кто-то в меньшей степени, кто-то в большей. Но все. Кто-то, может быть, заключил нулевой компромисс, но все-таки заключил» (с. 195).

До «Исправленного издания» Эстерхази казалось, что он – «в высшей степени суверенная личность» (с. 105), поскольку избежал соглашательства с режимом, но и с ума не сошел, не спился, не покончил с собой. «На самом же деле мне просто везло. Я не видел реальность» (с. 105). Внимать – значит видеть, а точнее, умирать (от стыда, от страха, компромиссов), чтобы смочь о настоящем поражении написать. «О глубине предательства мог бы рассказать только сам предатель, но он этого сделать не может» (с. 105). Переписывая доносы отца, Эстерхази получает, как мертвый, способность свидетельствовать, а не «писать». Но в таком свидетельском отчете способности Эстерхази-писателя «просто ‹…› неуместны!» (с. 110).

Свидетельствовать – значит лишиться языка, обретя способность внимать. Для эстета – открытие, что «здесь все есть и так» (с. 110). Открытие же внезапного реалиста – что «он дерьмо, стукач и предатель ‹…› и все-таки человек», «такой же, как я» (с. 117).

Погружаясь в досье отца, как в забой, замарывая руки, как шахтер, Эстерхази фиксирует свое обращение в реалиста, а отца сравнивает с автором-постмодернистом, который вымысел замешивал на реальности, а подлинные ситуации конструировал, отдаваясь фантазии. («Как свидетельствуют наши семейные предания, все всегда спасали евреев, по-человечески обращались с цыганами и т. д., но из этих преданий история страны не складывается, и даже будь они бесконечно правдивы, в результате получится ложь ‹…› Если же мы сделали все, но случилось все, что случилось, значит, это „все“ нужно переосмыслить» (с. 231, 232).)


«В связи с „Гармонией“ я много распространялся о силе и красоте документа, о том, какими ошеломляющими могут быть старые, пожелтевшие бумаги. – Честно сказать, эти новые тоже ошеломляли ‹…› если те документы я признаю красивыми, то и эти должен признать. Тяжелыми, скользкими, мрачными, безобразными, ущербными, безысходными – и красивыми» (с. 125–126). Красивыми как вымысел – «на такое у меня никогда не хватило бы фантазии» (с. 140). Но если бы он дал волю своему «новому, непосредственному реализму, то бедный издатель в кровь стер бы себе ноги в поисках типографской краски, которая все это выдержала» (с. 175). Такая краска – красная, кровавого цвета – нашлась для выписок из архивных досье и для цитат из романа «Небесная гармония», часть которых сейчас звучит «пророчески» («Мой отец был человеком злым по натуре, негодяем и гнидой, но это почему-то никогда не всплывало наружу, не становилось явным» (с. 225)).