Правы все - страница 4
Молюсь, пытаясь оживить далекие воспоминания о первом причастии, но ничего не помню, даже «Отче наш». Хотя, если нюхать кокаин каждый божий день на протяжении долгого времени, запросто лишишься памяти, да и не только памяти. А я двадцать лет без остановки балуюсь коксом. Потом, конечно, говорю себе, что это не так, мол, в городе, что спрятан у меня в голове, память – последний несдающийся житель; не признаю очевидное, занимаюсь самовнушением, заслоняю правду пыльной завесой. Удивляюсь, конечно, но как-то вяло. И вдруг понимаю: все совсем хреново.
Когда болит так, что сил нет терпеть, живот свело, вдруг замечаешь, что перед тобой на коленях стоит, обмякнув, твоя душа. Невидимый глазу памятник.
И все равно ни одну молитву ни фига не вспомнить, куда там, зато я помню, как однажды заявил журналистке с шикарными сиськами:
– Если Синатре голос подарил сам Господь, то мне, человеку более скромному, его подарил святой Януарий[3].
Прямо так и сказал.
Я тогда считал себя невесть кем, расхаживал задрав нос. Если сегодня концерт пройдет как надо, я его опять задеру.
Пытаюсь подняться, но новый позыв к рвоте останавливает меня – так ковбой ловит быка на родео. Чувствую, что третий стакан джин-тоника движется вверх. Нет, никакого кокса, когда я пою. Пусть его нюхает Мик Джаггер – он вопит, бегает и вертит жопой, а мне надо петь, мне надо чувствовать, как сосочки языка вибрируют, словно барабаны, как дрожат голосовые связки, – они у меня вместо гитары. А мутит меня потому, что там, в зале, в величественном «Радио-сити мюзик-холле», раздавленный алкоголем и опытом, в первом ряду сидит сам Голос[4] – он пришел послушать меня, неаполитанца, которого в Штатах никто не знает, зато в Италии, Германии, России, Испании, Бельгии, Голландии, Бразилии, Аргентине и Венесуэле мои диски разлетаются пулеметной очередью. Пулеметной очередью, я не вру.
Меня ждут. Чему я хорошо научился, так это заставлять себя ждать. Чую, я в этом деле достигну такого мастерства, что вообще перестану приходить. Но это уже другая история.
Аплодисменты пропитаны тоской по дому, типа спой нам «О соле мио»[5] или «Монастырь Святой Клары»[6]: шестидесятилетние итало-американцы хлопают пустой сцене, ожидая триумфального появления. Чьего? Моего!
Я этих итало-американцев знаю как свои пять пальцев. У этих людей антенны ловят итальянское телевидение, они росли, наблюдая у родителей приступы тоски по родине. Таким, как они, можно доверять.
Мой бессменный пианист Рино Паппалардо громко зовет меня и колотит по двери гримерки крепкой рукой, в которой он сейчас сжимает красный коралловый рожок – защиту от сглаза. Пора.
– Уже иду, – шепчу я еле слышно, изучая свой голый, раздутый, волосатый живот. Бросаю в зеркало гордый взгляд, который сразил не одну девицу, и с тревогой замечаю, что, черт возьми, у карих глаз пролегли морщинки, – этого еще не хватало. Но все равно в моем взгляде одновременно есть хитринка и готовность подстраиваться, цинизм и романтика. Задерживаю дыхание, стараюсь избавиться от морщинок и припухлости. Результат не впечатляет. Разглаживаю шелковую рубашку, снова бросаю решительный взгляд в зеркало в раме из белых лампочек – величественный, как жрец, полный надежды на то, что все пройдет хорошо, – так уж я устроен, меня переполняют эмоции, страх, тревога и возбуждение.
Рино опять зовет и колотит в дверь.