Проблема Аладдина - страница 2



От заблуждения, будто в этих войсках царит особый дух братства, я скоро излечился. Если все остальное в порядке, жесткая дисциплина обычно не затрагивает товарищество. Нельсон полагал, для повешения дезертира воскресенье – день не хуже прочих. Тот в конце концов знал, что рискует головой. Подобные высказывания не могли поколебать любовь к нему матросов; с другой стороны, он считал жестокостью отнимать у пленных табак.

В народных армиях все иначе; здесь царит не корпоративизм, а конформизм; у них не история, а идея. Все наблюдают друг за другом, ловят малейшее нарушение. Даже улыбка может вызвать подозрения. Вдобавок идея, в отличие от монархий, не связана с личностью; она столь же абстрактна, сколь и туманна, своего рода коллективное чувство, порождающее моды, течения, которые необходимо учитывать. Ему подчиняются и командиры; личная популярность не приветствуется.

Как конкретно подавляют личность, я описывать не стану, поскольку тема мне противна. Все происходит втайне, за стенами тюрем, за колючей проволокой лагерей. Тем не менее верхушка заинтересована в том, чтобы кое-что просачивалось наружу.

Я страдаю излишней объективностью. Даже немало натерпевшись и оказавшись на волосок от гибели, в бессонные ночи я не мог избавиться от известного восхищения. Там, пожалуй, знали единственный рецепт, как удержать в узде вздымающиеся толпы, причем с их согласия. Они требуют единообразия и получают его. Это перекидывается даже на либеральные государства: их страх задвигает последний засов перед упадочничеством.

Для человека поумнее существуют всего две возможности: либо собрать вещички, либо пробиться в руководящий слой.

12

В казарме пахло не хлебом и кожей, как раньше, а химией. Мне тут же бросилось в глаза, что никто не смеется. Смех, кажется, вообще уходит с планеты, исчезает, будто во время солнечного затмения. Людей хорошо кормили, и все-таки они скользили по коридорам мимо друг друга, как призраки. Моя скромная надежда – годик побить здесь баклуши – была тотчас обманута.

Унюхавшим меня мучителем стал Штельман, фельдфебель. Он выцепил меня уже на первом построении, на проверке обмундирования – с головы до ног, прежде всего с целью установить, всего ли хватает. Тем не менее накануне мы после отбоя чинили частично сильно поношенные вещи, приводя их в порядок. У меня недоставало опыта, и мне подсказывали старики из отделения внутренней службы. Они знали, что́ для Штельмана особенно важно, знали его, по их выражению, «пунктики», например, как обязаны выглядеть «тапки». Что на каждом должно не быть ни пылинки и в каждом должно наличествовать тридцать два гвоздя, подразумевалось само собой, к тому же их полагалось хорошо смазать. Когда Штельман давил на них большим пальцем или просто дул, они должны были прогнуться. Трудность представляли швы; им полагалось быть не желтыми или коричневыми, а блестеть, как только что сорванная конопля. Щеткой и мылом тут ничего не добьешься, приходилось еще и драить монетой.

Когда скомандовали построение, мне казалось, я неплохо справился. Мы отделениями вышли на казарменный плац. Долго стояли, потом из канцелярии появился Штельман. Старший унтер-офицер отдал рапорт. Штельман пошел вдоль строя. Длилось это довольно долго, так как к делу он подходил основательно. Того, кто бросался в глаза, отмечали, и вечером он должен был снова явиться на проверку. Наконец фельдфебель подошел к нам, а потом и ко мне.