Процесс исключения (сборник) - страница 72
Мне захотелось написать не письмо Катюше, а кому-то всемогущему молитву о ней.
Как Лермонтов – мальчишка, гусар – мог выносить в своей душе эту молитву, полную материнства? Впрочем, в нем ведь все – тайна.
Пробовала я написать и друзьям, но тут уж у меня ничего не вышло. «Я живу хорошо». А вести с того света? А Лелька? «Я много гуляю». Разве гулянье здесь – это в самом деле прогулки, а не «попытка что-то выудить из прорвы прожитой»? И то, что выудишь, того не доверишь почте.
«Ну, как твой перевод? Очень тревожусь за твою встречу с редактором», – писала я Тане Поляковой, задавая ей множество вопросов, только чтобы не писать о себе. Какие у нас могут быть письма! Вот приеду и расскажу все. С Таней мы сидели когда-то на одной парте, она все понимает, она помнит Алешу, и с ней я могу говорить обо всем. Других «понимальщиков», кроме нее, у меня не осталось. Катенька еще слишком мала. (А вдруг вырастет и тоже не будет понимать? Школа научит не понимать, газеты научат не понимать!)
Внезапно я услышала топтание мягких туфель и покашливанье возле моей двери. Секунда тишины. И стук.
– Войдите!
Я знала, что Билибин еще не встает с постели, что это не может быть он, и все-таки огорчилась, увидав не его, а Векслера.
В руках у него была папка с оборванными тесемками. Он был смущен и мрачен.
– Вы обещали слушать мои стихи, – сказал он, глядя в пол. – Но вас я нигде не вижу… Впрочем… вы писали… Я вас оторвал… Здесь, кажется, не принято бывать друг у друга в комнатах, но вы ведь навещаете Билибина… И я пришел.
«Билибин болен, а я нет», – могла я сказать, но сжалилась и не сказала. С удовольствием отодвинула от себя письмо.
– Послушаю! Садитесь, пожалуйста, и читайте.
Косясь на мое письмо, которое мешало ему, напоминая, что он пришел невпопад, он открыл папку и вынул стихи. Тут были подлинники, подстрочники и переводы. Он что-то искал, бранил сам себя, извинялся. Наконец начал. Сначала он читал стихотворение по-еврейски, потом пересказывал мне его по-русски, потом я брала в руки и сама прочитывала вслух перевод.
Стихи заставляли слушать себя – в них было много от его тревожных рук, ранней седины, моложавости. Серьезные, печальные стихи о войне.
Ни на чем в такой степени, как на беспомощности перевода, не видно, что стих создан не только и не столько из слов, мыслей, размеров, ритмов и образов, а из погоды, нервности, из тишины, из разлуки…
Тут каждая строка в серебре инея.
Поэзия – это и есть, наверное, то таинственное, что остается непереводимым после самого тщательного, самого музыкального перевода. Можно перевести слова и ритмы, но как перевести не названный в стихах иней?
Конечно, я не пыталась высказать эти туманные мысли слушавшему меня человеку. Он то садился, то вскакивал и все время потирал маленькие отмороженные синеватые руки. А я читала переводы вслух и, не говоря об их полной негодности, указывала, какая строка поестественней, поблагозвучней, какая понеуклюжей. Только и всего. Но и эта нехитрая операция поражала моего собеседника.
– Как вы понимаете стихи, – опять сказал он, опускаясь в кресло, словно от усталости. – Неужели вы не пишете сами?