Процесс исключения (сборник) - страница 73



– Я уже говорила вам, что нет.

Я добросовестно прочитала вслух все переводы до одного, кое-что на ходу исправила сама, кое о чем предложила попросить переводчика.

Он вскочил и стал укладывать свои бумаги в папку и преувеличенно благодарить. Пробовал связать узлом обрывки тесемок, но они были слишком короткие. Да и бумажки торчали.

Мне вдруг очень захотелось, чтобы он поскорее ушел. Потому что я понимала – как понимаешь такие вещи? – что ему не хочется уходить от меня и что я заняла в его жизни большое место – помимо своего желания и, быть может, вопреки его собственной воле. Что моя комната – для него – то же, что для меня номер 8. И что, расставаясь с нею, он испытывает боль разлуки… Тесемки ему не давались.

– Вы пойдете сегодня после чая гулять? – спросил он, оставив их наконец в покое.

– Не знаю еще… Какая будет обстановка: сердце, погода, работа, ванны…

Он хотел что-то сказать, но только пожевал губами, ничего не сказал и вышел.

А писем к отъезду Людмилы Павловны мне так и не удалось написать – только одно Катюше. Сразу после ухода Векслера ко мне пришла переменить постельное белье девушка, Лелькина «двоюродная», работающая «на складу».

Вяло читая, я на нее поглядывала. Я заметила, что, вешая на спинку кровати свежие полотенца, она, привстав на цыпочки, издали, краешком глаза, покосилась на книгу, лежащую у меня на столе. Это был «Замок Броуди».

– Вы эту книгу читали? – спросила я.

– Не, откуда же, – сказала она, натягивая чистую наволочку на подушку.

– А вообще много читаете? Или некогда?

– Неколи нам, да и взять негде.

– Библиотека здесь большая, – сказала я.

– Большая! – повторила она вдруг с такой насмешливостью, с такой давно накипевшей злостью, что мне сделалось не по себе. – Библиотекарша нипочем не дает деревенским.

– Ну а в Москву не собираетесь? Учиться? Там общежитие дадут.

– Дадут тебе! – ответила она презрительно. – Дадут, да не нам. Тут немцы полтора года стояли. Мы из оккупированной местности. Нам в городе прописки нету… Дадут тебе общежитие, как же!

Она схватила в охапку снятое белье и пошла к дверям.

– Вам сейчас сколько? Семнадцать? Девятнадцать? Так при немцах вам было восемь лет! Не больше! Столько, сколько Лельке сейчас! – закричала я. – Какое же это может иметь значение?

Она не удостоила меня ответом. «А ты что, с неба свалилась? – выражала ее спина. – Старая дура. Расселись тут, пишут! А чего пишут, и сами не знают».

И вправду – старая дура! Если бы при немцах ей было не восемь, а семнадцать, или двадцать пять, или тридцать, все равно, чем же она виновата, что армия, уходя, отступая, бросила их на милость врага – и какого! Гитлер не Наполеон. Их бросили, и они же теперь виноваты! Ведь это при Наполеоне годилось: пол-России отдать, а потом взять обратно: мирные люди целы. А ведь тут, отступая, оставляли Лелькину маму и Лельку впридачу, оставляли не кому-нибудь – убийцам. Лес и поле отнимешь обратно, а людей? Сколько таких вот Лелек и мам недосчитались после победы!

«Что народу-то!»

Убийц прогнали. А на Лельке клеймо: «была в оккупации». И она, и ее мама, и ее «двоюродная» теперь неполноценные граждане… От анкеты никуда не денешься; анкета – шлагбаум, опущенный перед их жизнями.

…После обеда я зашла ненадолго к Билибину. Он уже не в постели, а в кресле, за столом, за машинкой. Обрадовался мне, усадил, но я видела, что он хочет работать, и заторопилась к себе – и я ведь сегодня еще не работала. «А что, если показать ему… ту рукопись… куда я спускаюсь, – смутно подумалось мне. – Неужели при моей жизни ее прочтет только один человек: Таня Полякова?.. Быть может, на самом деле «понималыциков» гораздо больше, чем думаем я и Таня. Кому и понимать, как не ему? Он нам брат».