Прогулки с Пушкиным - страница 7
– Искать у Гоголя “подлинную русскую действительность, – утверждал Набоков то, с чем не стал бы спорить Синявский, – так же бесполезно, как представлять себе Данию на основе частного происшествия в туманном Эльсиноре.
Интересно, что, ополчившись на театральную традицию смешивать “неподражаемую гоголевскую речь и убогие натуралистические декорации”, Набоков неожиданно хвалил Мейерхольда, создавшего, “несмотря на все искажения и отсебятину, сценический вариант «Ревизора», который в какой-то мере передавал подлинного Гоголя”.
По удивительному совпадению я видел эту постановку, обойдясь без машины времени. В начале 1980-х американские знатоки русского авангарда восстановили по записям спектакль, о котором пишет Набоков. Он шел в карликовом театре на 40 зрителей. Актеров было примерно столько же. Избегая намека на реализм, они изображали смешных монстров из немого кино. В конце на сцене режиссер учинил хоровод, исчезающий в дыме, потому что все участники курили огромные трубки.
Последний аттракцион мог бы понравиться Набокову. Утратившие телесность фигуры напоминали его трактовку гоголевских героев как призраков или миражи. И в этом два пристрастных поклонника Гоголя решительно расходятся. У Набокова “Ревизор” – потусторонний мир, царство духов, включая “35 тысяч одних курьеров”. У Синявского все персонажи, напротив, оживают с помощью колдовского смеха Гоголя.
Набоков уверял, что “глаза могут «гоголезироваться»”. Тем удивительней, как по-разному знаменитых персонажей видят Синявский и Набоков. Для последнего “Мертвые души” не только мертвые, но и мелкие. Это “нелепые animuli (душонки) Манилова или Коробочки… и бесчисленных гномиков, выскакивающих из страниц этой книги”.
Но как можно назвать “гномиками” гомерических персонажей “Мертвых душ”, каждый из которых стал именем нарицательным, вышел из поэмы и вырос до идола. Будь то бонапартистский размах Ноздрева, владения которого простираются до забора и за забором. Или Плюшкин – заплата сразу на всем человечестве.
Синявский совсем иначе обращается с гоголевскими героями, вызванными из небытия и наделенными другой и новой жизнью. Даже в “Старосветских помещиках” он обнаруживает не только обывательскую идиллию, но и героизм сосуществования со временем, когда “мирная, неподвижная жизнь приходит в развитие и распадается вместе с появлением смерти-ведьмы”.
Важнее других для самого автора кажется глава о происхождении прозы. Отправная точка тут – категорическое заявление: “С Гоголя русская словесность вкусила соль прозы, обрела прозу как почву и загорелась прозой в значении генерального поприща, изобильной и великой земли с независимым именем – проза”.
Это значит, что как бы хороша ни была проза Пушкина и Лермонтова, она все же сдача с их поэзии. Гоголь создал прозу как “художественный жаргон”. Он открыл, что “проза, как всякое искусство, предполагает переход на незнакомый язык”. По Синявскому, эта проза была “утрированной” – “откровенно безграмотной, глумливой и юродливой”. Но только такой, непереводимой на язык других писателей, должна быть проза – и вообще, и Гоголя.
Другими словами, Гоголь был собой, только когда его несло и заводило в сети фантастики. Для Синявского она полна высшего значения: “Фантастика смутно помнит, что искусство когда-то принадлежало магии”. И предназначение художника – вернуться к общему истоку. “Бесспорно, Гоголь что-то знал… в плане магических таинств”. Вот так Хармс мечтал об отвердевших под пером мистических словах, которыми можно разбить окно.