Прошлое без перерыва. Книга повестей - страница 13



Злая она, Трындычиха, а против злости что поставишь? И детей не любит. Своих нет, тоже, может, от злости, или от того, что себя сильно любит.

Наталья Ивановна смотрит в закрытую дверь: «Вот ведь прозвали! Точней и не придумаешь – Трындычиха! В телевизоре поймали, что ли? Ну что я скажу ему?» – перескакивает её мысль, и она представляет сухое со впалыми глазами лицо Сиротенко. От него в крае усыновление зависит, с тех пор как стал депутатом. «У него и фамилия такая. Может, сам в детдоме вырос, незнамо чейный, оттуда и фамилия. – К нему ж не подступишься. И Ваську жалко. А Нина…» – она чувствует, как начинает ломить голову сначала в висках, потом выше, выше к макушке, и боль сползает к затылку, застревает там и нависает над шеей.

Три года она здесь, а как жизнь переменилась! Что она скажет ему: «Бумага всё терпит? Нет уж, лучше Трындычиху терпеть. Сколько получится… Наверное, она на моё место метит, больно уж агрессивная стала последнее время… Теперь всё просто – и диплом купит, и Алексеева сломает, с таким-то телом… А мальчишка… ему везде плохо… кто на него глаз положит… А так Нинка, может, ещё и приглянется кому».

Огромная страна лежала в тумане. На западе циклоны наплывали один за другим из Атлантики через Балтику. На востоке налетали остатки цунами, а между ними с севера спускался лютый холод, наполняя воздух невидимыми в одиночку кристалликами, создававшими ледяную завесу всему сущему от любого, прижмуренного на резком морозном воздухе, глаза.

Солнце будто и не светило в этом десятитысячекилометровом коридоре, шириной от Северного полюса до Туркменских пустынь. Оно обходило его стороной и сияло на юге, где от него лица менее угрюмы, глаза всегда хитро прищурены и кожа смугла и туго натянута.

Сиротенко сидел в кресле и бессмысленно смотрел на сгущающуюся к вечеру серость изморози.

«Трудно, невероятно трудно дождаться следующего солнечного дня. Может быть, через неделю, может, через месяц. Зарыться с головой в постель, уйти, отключиться и не вспоминать, не вспоминать. А мысли именно и одолевают в такую пору! Им лишь маленький толчок, ничтожный повод, слово! Одно слово, звонок, название. Детский дом… И сразу наваливается всё прошлое, накатывает безудержно, как лавина, и никакая преграда не в состоянии сдержать это низвержение на тебя… А там, под толщей, засыпавшей и распластавшей тело и душу, бесполезно шевелиться – не сможешь, бесполезно звать на помощь – не услышат, бесполезно стараться даже думать о другом – не получится».

И почему это судьба устраивает?! Зачем? Если сам вырос в детском доме и вспоминаешь его не как страшный сон, а как страшную быль? Как один чёрный коридор, по которому ты идёшь не на еле желтеющий вдалеке свет, а во всё более сгущающуюся темноту с единственным желанием, чтобы она скорее тебя поглотила навсегда и избавила от постоянного унижения, от непосильных душевных мук, перед которыми даже непреходящий голод и вечные побои – ничто! «Змеёныш! Сын врага народа!» Они говорили, что яблоко от яблони недалеко падает, и были правы! Они всегда и во всём были правы! Кто? Они! Взрослые! Власть! И он ненавидел эту власть так сильно, что в любую секунду задыхался от ярости при соприкосновении с самым ничтожным её проявлением – вывеской, ступенькой, дверью.

Он ненавидел её с самого того дня, когда перестал по-детски, по-октябрятски любить… Вернее, с самой той ночи, когда забрали отца. Мать взяли через два месяца. А его не успела увезти тётка от вездесущих энкавэдэшных глаз, и «змеёныша» сволокли в детский дом, потому что он сопротивлялся, кусался, орал – словно знал, что его ожидает.