Прошлое без перерыва. Книга повестей - страница 14
Там он постепенно стал ненавидеть всех: директора, воспитателей, «контингент», т.е. своих однокашников, тоже попавших в беду. И растил это сжигающее чувство со своих семи до шестнадцати лет, когда его выкинули на свободу.
Это случилось сразу после смерти Вождя. Мать не вернулась, и никто не знал, где поплакать над ней. Отец очень скоро оказался дома и умер через два года, но за эти два года успел добавить столько к посеянному в душе мальчишки чувству, что всю оставшуюся жизнь Сиротенко не мог совладать с ним.
«Ты, Ванька, никому им не верь, – отец неопределённо обводил рукой круг, – они все бляди! Ни одному слову не верь! И дела никогда с ними не имей! Они не люди – так… шваль двуногая! И помяни моё слово: погибнут от своего же семени – наплодили Павликов Морозовых и ненависть в народ уронили!»
Отец однажды просто не проснулся. От него остались сапоги, новенькая телогрейка – носи и носи – и, главное, комната. Если бы не жилплощадь, не выжил бы Сиротенко. Не состоялся. Сгнил бы где-нибудь в лагере или на воровской малине, как многие его товарищи, выпущенные в белый свет на верную погибель. А он выжил и распрямился, и поднялся. И каждый раз, когда думал об этом, вспоминал единственного человека, которому, как выходило, был обязан всем этим, потому что дал ему в душе клятву – вроде мальчишескую, смешную, непроизносимую вслух, и оказавшуюся тем посохом, который поддерживал его в трудную секунду, когда дорога уходила из-под ног. А поклялся он Абраму Матвеичу, врачу в санчасти №3, что если выживет, непременно станет врачом, и сам тогда отплатит за всё добро, что от него получил, другим таким же бесприютным и обиженным, каким был сам. Такая вот, ни к чему не обязывающая клятва, о которой никто не знал. Никто.
Но Сиротенко, чем старше становился, тем серьёзнее к ней относился и, наконец, решил, что если не выполнит её – незачем ему жить на свете! И чем сложнее ему становилось с годами пробиваться из глухой провинции, из тьмы невежества и жестокости к своей цели, тем больше он ненавидел всех, кто мешал ему, а более – недодал в детстве. Даже фамилию настоящую у него украл, изуродовал его душу, исполосовал спину, истощил в самом начале пути запас детскости, который только и спас многих, живших в те же годы, но кому больше повезло.
Звонок Ирины Васильевны из «третьего дома» отбросил его в память, далеко назад, и он с усмешкой вспоминал, какие диагнозы вписывал Абрам Матвеич в его дело, чтобы вырвать к себе в «стацьёнарь» и уложить на койку недели на две, а то и на три. Это были самые счастливые дни его детства! Самые тихие, сытные, книжные, пропахшие карболкой и хлором. Другие не выносят эти запахи – запахи больницы, а для него – они самые желанные, приводящие в сегодня неведомым путём из далёкого далека самое светлое, что было в его жизни!
«Ша унд рюигх!» – тихо говорил Абрам Матвеич, прикладывая толстенький короткий палец к губам, а второй рукой подталкивая его в спину к койке. И когда мальчишка садился на скрипучую проваленную металлическую сетку, наклонялся к его лицу и выдыхал: «Обгемахт! Форштейст?!» И уходил, не стирая улыбки.
Это он, доктор Абрам Герпель, уложил его с диагнозом «острая дистрофия», когда шарили по всем детским домам, приютам и детприёмникам чтобы набрать положенную норму для специального детского дома, в котором содержали детей с умственными и физическим отклонениями, чтобы они не мешали остальным, во-первых, а во-вторых, для создания им «особых условий», от которых мало кто оставался в живых…