Ради радости - страница 40



Отдуваясь, икая, семеро сотрапезников падают по своим койкам. Все кажутся вялыми и постаревшими, словно, победив ночной приступ голода, мы победили и молодость, которая от этого юного голода неотделима. После таких полуночных пиршеств засыпал я обычно в тоске, мучась смутными угрызениями совести. Словно я изменил сам себе, променяв молодую тревогу и голод на вялую сытость и сонный покой. Неужели, я думал, и всю свою жизнь я вот так разменяю – на сытость?

Ещё слава Богу, что голод – а вместе с ним юность – к утру возвращались. Хриплое, словно простывшее, радио начинало играть государственный гимн, и я просыпался: опять молодой, полный юной тревоги… и желания что-нибудь съесть.


МОЛОКО. Конечно, лучшее молоко – парное, только что от коровы, но такое не каждому доводилось попробовать.

А вот мне повезло. Студентом, работая на Смоленщине в стройотрядах, я, случалось, ходил на вечернюю дойку. Уже на закате – столбы мошкары, словно дым, колыхались над пыльной дорогой – я шёл в направлении гула компрессора, который звучал каждый вечер на ферме на окраине Сяковки (так называлась деревня, где мы работали). Этот густой и задумчивый гул был той колыбельной, под которую в сумерках засыпала деревня. На подходе к коровнику уже были слышны мычание, звоны подойников, крики доярок; и во всех этих звуках, таких утешительно-мирных, покоя было едва ли не больше, чем в полной, почти никогда не случавшейся здесь тишине.

Мысленно двигаясь вслед за собой, молодым, на вечернюю ферму, я даже вспомнил имя доярки, которая разрешала мне подоить корову, чтобы потом выпить собственноручно добытое молоко. Звали её Сидоренкова Зинка – не Зина, не Зинаида, а именно Зинка, – и была она полной, тугой, краснощёкой весёлою бабой. Любимой её поговоркой была: «Не зевай, Фома, на то ярмарка!»

– Что, студент, молочка захотелось? – кричала Зинка, увидев меня. – Или коровьи титьки приятнее бабьих?

И она хохотала так громко, что коровы начинали испуганно переступать по доскам настила. Механической дойке поддавались не все, поэтому многих коров приходилось доить и вручную; вот из этих, «ручных», Зинка выбирала какую-нибудь посмирнее, отирала ей вымя мокрою тряпкой и совала мне в руки подойник:

– Садись! Только подойник придерживай – Милка, холера, любит его опрокидывать.

Я присаживался на скамеечку рядом с шумно вздыхавшею пегой коровой, зажимал ведро меж колен и брался за тёплое, мягкое, всё в надувшихся венах, коровье тяжёлое вымя. Касание вымени – и тем более первые неуверенные попытки тянуть за коровьи сосцы – вызывало во мне очень сложные, путаные ощущения. С одной стороны, мне казалось, что всё происходит во сне – с какой это стати я, студент-медик, вдруг превратился в дояра? – но, с другой стороны, я догадывался, что вряд ли я прежде настолько же приближался к реальности, сам становясь её неотъемлемой частью. Всё остальное – учебники, кафедры, лекции, подружки-приятели, – всё превращалось в мираж, а реальность сгущалась до колыхания тёплого, грузного вымени, до мокрых, тугих, ускользавших сосцов и до нежного звона подойника, в днище которого вдруг ударяли первые белые струи…

– Да не дёргай, а сцеживай! – Голос Зинки доносился словно откуда-то издалека. – Вот же бестолочь, и чему вас только учат в мединституте?

Она хохотала; корова, переступая, норовила выбить копытом подойник у меня из колен, но я усердно тянул за сосцы, и дойка мало-помалу налаживалась. Нежный звон струй о подойник становился ритмичнее, и дно оцинкованного ведра уже закрывалось слоем белого пенистого молока. Струи уже не звенели, а мягко шипели, поочерёдно вспарывая молочную пену.