Радости Рая - страница 23



На мгновение испепеляющей радостной молнией сверкнула перед моим внутренним взором грандиозная мечта Лиз Ричмонд, Большая Американская Мечта (БАМ) – как я тут же оказался точно по другую сторону земного шара. Я предпочел новую свою смерть на земле альтернативой американской мечте Лиз. Ибо между мной и БАМом было ровно столько расстояния времени, сколько укладывалось в половину протяженности экватора плюс триста лет американской истории.

Глава 4

Я шел по кружной деревенской дороге, по задам приусадебных огородов, никак не огороженных, – на этих задах стояли темные, серенькие бревенчатые баньки. Над одной из них на трубе качался бойкий дымок Вениаминчик, кудряво подымался метров на тридцать к еще сумрачному утреннему небу – и там бесследно исчезал, словно по волшебству.

Дверь баньки со стуком открылась, оттуда вывалил мужик лет пятидесяти, по деревенской кличке Санек Генеральный, между ним и мною ничего не было, и я пошел меж грядками картофеля, топтаной дорожкою, по направлению к своей серой бревенчатой избе. Идти туда мне вовсе не хотелось, я с тоской оглянулся на Вениамина и запел – для вящей бодрости духа – свою любимую песенку:

Чудная ты, блатная
Моя подкидышная жисть.
Я честный вор, родная,
Ты за меня держись.

Я не учел того, что всю ночь самогоноварения вдыхал пары кипящего хмельного сусла и снимал пробу первача, так что к утру был совершенно пьян. Оттого и сразу же после первого куплета я заплакал, и далее песня выходила из меня сквозь жалобные слезы и длинные сопли, я то и дело спотыкался о грядки, останавливался и сморкался на землю, зажимая пальцем ноздрю.

Меня родная мама
ночью подкинула в вокзал,
сама ушла от страма,
а я один лежал.
Я честный вор, родная,
ты за меня крепчей держись,
не брошу никогда я
тебя, хоть застрелись.
Но если ты омманешь,
будет ох как худо тебе!
И целовать ты станешь
руку мою в крове.
На той руке зажатой,
где нож финский лежал,
накол: «Умру проклятый,
я мать свою не знал».
Чудная ты блатная
моя подкидышная жисть.
Я честный вор, родная,
ты за меня держись.

Успел допеть песенку всю, и, взойдя на крыльцо, я на миг остановился, оглянулся на истаивающего в воздухе кудлатого Вениаминчика, махнул ему рукой, прощаясь навсегда, и вошел в отеческую – какое там! дедовскую! – избу, и в нос шибануло прокисшими помоями. Баба еще не поднялась с кровати, ее сливочное плечо вздымалось над подушкой, над неприкаянно пригнутой взлохмаченной головой, руки были неловко сложены на грудях, словно она стыдливо закрывалась от чужого взора. Но рубаха бесстыдно взлезла высоко на живот, и в нежном теплом свете утренних небес, просочившемся над оконными занавесками, золотистая кудель волос под оплывшей сумой бабьего брюха была особенно нежна и беспомощна. Как и всегда, баба почивала без трусов, и в эти золотые кусты я лазал несчетное число раз, многокилометровый путь времен отмечал наш с нею земной брак, пока она сама не состарилась, – однако пушистые кущи ее оставались все такими же невинными и юными. Между мною и ею воистину никого и ничего не было, дети выросли и разлетелись по городам, можно было и самому скинуть штаны и пристроиться к знакомым кустам. Но пора было ей подыматься, кормить поросят и доить корову, а мне вдруг нестерпимо захотелось в лес по грибы, и я не стал будить супругу, лишь поправил на ней сползшее одеяло, развернулся и вышел вон из избы, схватил на веранде корзину и направился к заречному лесу.