Рельефы ночи - страница 13



Беспомощность появилась в его взгляде. Он закрыл глаза и вдруг увидел себя со стороны, сверху: будто его душа вышла из него и увидала его, распластанного на железной койке, всего – бледное, отечно-синюшное лицо, исполосованный морщинами высокий медно-загорелый лоб – он всегда сразу и крепко загорал летом, особенно на рыбалках, а в это лето ему не удалось порыбачить, он уже хватался за сердце, сидел в саду, так солнце и обожгло ему лоб – под яблоней. Сигарету бы в зубы. Если долго не курить – чувство, что уши пухнут. Они запрещают ему курить. Они вкалывают ему в жилы всякую гадость. Зачем внутрь человека вбрызгивают разные яды? Есть только одно старое лекарство для мужика – водка. Сейчас бы рюмку-другую и закусить соленой рыбкой, селедочкой, скумбрией. Об этом даже запрещено мечтать. Ну-ка выбрось из головы всякую жизнь. Завтра придет грустная жена, будет глядеть на него соболезнующе, а у самой будет такой цветущий, яркий, веселый вид, и она будет стыдиться того, что так цветет, и они будут понимать, что он умирает, а она – цветет, еще живет и будет жить, и она будет скрывать это от него, вздыхать, поправлять одеяло, улыбаться, говорить бодряцки, возбужденно: «Ничего, Коля, ты скоро поправишься, гляди-ка, у тебя и щечки пополнели». А у самой в глазах будут стоять кипящие слезы. Какая дикость. Зачем люди обманывают друг друга. Она же прекрасно знает – он умирает. Зачем же врать – и себе, и ему. Если бы она протянула руку, погладила его по щеке. Приблизила постаревшее, тоже отекшее, с бездной мелких морщин, родное лицо, – с ним он так свыкся за тридцать лет. И сказала тихо: Коля, я знаю, ты уходишь, прощай. Я все тебе прощаю. И ты мне, пожалуйста, если можешь, все прости.

Как в Прощеное воскресенье, усмехаясь, подумал он. Люди же выдумали Прощеное воскресенье – репетицию смертного прощанья. Если бы жена так сказала! Или ничего бы не сказала, а просто молча взяла его руку. И пожатьем руки обожгла бы: да, я все понимаю; да, родной, я с тобой. А то – лживая улыбка на устах, фальшь ненужного утешенья. Доколе люди будут обманывать друг друга?! Как верно сказал царь Николай, его тезка, последний наш царь, обнаружив, что генералы перекидываются на сторону восставших, красных: «Всюду измена, и трусость, и обман». Хватит обмана. Дочь ни разу не пришла к нему в больницу. Когда он уходил в больницу из дому – своими ногами, – она бросилась ему на шею, расцеловала его, будто бы он уезжал на этюды, в Рикшино или в Бармино, а не уходил умирать, и залепетала пошло-весело: «Папочка, подлечись, ты скоро воспрянешь, тебе надо чуть-чуть подколоться, две недели, и ты как огурчик». Огурчик, помидорчик. Его лицо искривилось. Господи, какое страданье. Он задыхается. Все что угодно, только не задохнуться. Он смертельно боится задохнуться. Господи, пронеси мимо меня чашу сию.

Вот она, его Гефсимания. Больше всего он боялся умереть в больничной палате, безликой, белой, грязной, равнодушной, среди чужих людей. И вот это настигло его. Господи, зачем?! Чем он так сильно провинился перед Тобой, Господи?! Он перевел дух. Отдышался. Сосед-татарин исподлобья глядел на него. «Николай Иваныч, а-а?.. плохо?.. может, сестричку позовем?.. укольчик…» Он закрыл глаза, откинулся на подушки, помотал головой. К черту укольчики. Так вот лежать с закрытыми глазами, не шевелиться. Обкрутиться тьмой, как рыболовецким плащом. Как в дождь на рыбалке; темно и тепло под плащом, из-под капюшона видна темная зеркальная поверхность озера, по ней колотят крупные капли, чуть подрагивает перо поплавка. Да, подергал он рыбки на своем веку. И помалевал красивых женщин, красивые цветы, красивые деревья и озера на тысяче холстов. Кто сохранит эти холсты? Кому они будут нужны? Дочь?.. Нужны они ей. Она вертихвостка. У нее своя жизнь.