Рельефы ночи - страница 26
Небо пронзительно-синее – не облачный, ветреный лазурит, а прозрачный, кристальный сапфир царя Соломона. Если б не мороз – с жарою запросто глазу спутать! – так пышет с зенита яростною синью. Важно, хитро иди меж деревянными рядами, терпеливо примечай: вот на оснеженных лотках возлежат ярко-малиновые, с помятыми бочка́ми гранаты – фрукт заморский. Кисляк – вырви глаз, ну, да Бог с ним! Раскосая гвоздично-коричневая старая бурятка сгорбилась над граненой банкой золотого меда, пытается ложкой зачерпнуть – заматеревший мед не дается! – только разрезать ножом, зубами куснуть. Вот и нож из чьей-то искореженной, почернелой руки подоспел; аккуратно отрезает старуха мерзлый ломоть меду, кладет на вощеную рваную бумажку, втягивает слюни.
А вот они, залитые солнцем прилавки – знаменитые молочные ряды! Эх, желтое, медовое, густо-коричневое, розово-белое, цвета свежего среза семги, молоко таежных коровушек! Лежит, милое, крепко на крутом морозе зальделое, на красиво расстеленных стираных да глаженых холстах – белые круги, сверкающие пирамидки, желто-искристые слитки, топленые железно-застывшие колеса – вот оно, любимое мерзлое молоко, застылые сливки: принесешь домой, в чугун положишь, в печь живо задвинешь – и дух разольется травный и сладкий, а в кружку нальешь – полумесяцы солнечного жира пленкой сверху плывут, – выпил – чисто целый обед отпробовал! Старики в мохнатых шапках, бабы, скрюченные на морозе, в мужниных тулупах, греют руки, бьют себя по лопаткам, ухают по-ямщицки, переминаются, как застоявшиеся лошади, с ноги на ногу, матерятся беззлобно. Купите молочка нашего!.. От рыжей коровушки!.. Ох, бравое молочко-то!.. В конце молочных лотков, на пустом ларе, сидит ссутуленная, в треухе драном, в валенках-катанках дырявых, на руках, как ребенка, держит ведерко, загляни-ка – два круга стылого молока, ярко-желтых, как два солнца. «Что ты, баба?.. Почем отдашь?..» – «Возьми за так… замерзла я, однако. Она одна у меня, корова-то. Она – вся моя семья. Вот такой сказ. Возьми, поеду!.. Инда отморожусь вся… а до Култука – семь верст киселя хлебать!..»
Эх, а вот лимон! Это – дорого. Это – когда в кармане звенит громко, так, что с ближней колокольни слышно. А колокольня – вот она, нависает над рынком белою мачтой в синей бездне, белой коровой идет, звеня святым колоколом, по синему полю. Если звонят к обедне – весь гомонящий, гудящий рынок малиновым звоном заливает. Звон огнем греет в мороз, растапливает слои мерзлоты. Мужики снимают шапки, и метельный порх взвивает реденькие, на залысинах, волосы. Бабы и старухи крестятся – кто мелко, быстренько, поспешая и радуясь, а кто широко, истово, вкусно, гордяся. Торговка мехами Люба растопыривает веселей корявые охотницкие руки, на которых, как на ветвях, висят шкурки ею самой убитых зверей – лис, волков, росомах, иной раз меткий глаз и соболиную, преступную, шкурку приметит, – Люба только носом шмыгнет, рукою, сжатой в кулак, шкурку сильнее, показно встряхнет, а не спрячет, не сховает от штрафа. Все гиль, трын-трава! Она, Люба, – стрелялка матерая, прищурка, шаманка, умеет и навскидку, и вслепую, и с прицелом, и хоть куда: ей в тайге – только попадись, сам в росомаху превратишься. Неверующий Богу молиться начнет. Скулы торчат, лицо как надраенная ножом сковородка, глаза утонули в припухлых кожных комках – и что видит щелочками?! – зверя видит везде: на снегу, в норе, в сплетении ветвей, на вершине горы. Древняя кровь в Любе течет, – знающие люди говорят шепотом, что это – хуннская кровь, что один из ее предков был шаньюй, носил на лбу золотую перевязь и черные ритуальные рога, украшенные тряпками, вымоченными в крови убитых им медведей и козлов. Еще сообщали знающие старые люди, что шаньюй этот убил на охоте свою молодую жену, раскрасавицу, выпустил в нее издалека смертоносные стрелы с золотым опереньем, разящие без промаха – а сам-то он те стрелы и смастерил! – и крикнул своим воинам: что ж вы, стреляйте тоже! Кто-то из воинов заплакал, не смог, уткнул лицо в конскую гриву. Тех жалостливых трусов шаньюй умертвил сам. Так воспитывал он непобедимое войско. А сыну, что ждал его в юрте, играя с пустынным ежом, он завещал рассказывать о том, как умерла его мать, всем потомкам его рода. И сын его, и внук, и правнук, и все потомки, и вереницы их потомков послушно исполняли просьбу шаньюя, и так эта пролитая кровь докатилась до Любы, а у Любы уж не было детей, одинокая бобылка она была, только на шкурах спала и шкурами укрывалась. А уж мяса варила и жарила – вдоволь. И не своим нерожденным детям, а чужим сплетным людям рассказывала она про безумного, без промаха бьющего прадеда.