Рукопись - страница 8
Грязно-белого цвета крупчатая масса так похожа на гной, заполнивший воспаленную, готовую стать смертельной рану. Густое и клеклое, в разводах желтой, оплавившейся жижи, с тяжелым и сладким запахом того же гноя, уныние. Высокие, срывающиеся жалобные крики и всхлипы вокруг, металлический звон, звон осколками разлетающегося фарфора. Воздух дрожит, дрожат траурно-белые, скользкие как тело трупа клеенки на столах, дрожит пол под тяжелой поступью. Вздох, крик, шлепок, новый звон, новый крик, новый шлепок. И он берет ложку, подцепляет эту белую тошнотворную массу. Спирает в груди дыхание, скручивает давящей тяжелой болью, когда все нутро сжимается и желудок подбивает куда-то к горлу. Только нельзя показать слабость. Нельзя проиграть. Ускользает из головы причина, теми же белесо-гнойными пятнами расплылась цель, но намерение твердо, как сталь в руке – такая вдруг знакомая, теплеющая под ладонью сталь. Нужно запереть в себе отвращение, запереть ненависть. Гадкий, сладко-мерзотный запах, так похожий на смерть, просто не нужно чуять. И когда то белое ложится на язык, следует лишь сделать над собой усилие и проглотить его – и запереть в себе, принять, переварить, превратить гнойно-бессмысленное месиво в собственную силу. И эту силу, самого себя, запереть, укрыть ото всех, просто забыть. Потому что никто не должен знать. Никто.
Память о манной каше давно бы стерлась – если бы не осознание собственной мощи, пришедшее к тогда еще несмышленому как вьючная скотина трехлетке, и следом за ним вплавившийся в кости приказ. Свой собственный. Знакомый. Понятный. Вечный. Никто не должен знать.
Никто и не знал. Ни те отчаянно, горько чужие люди, что любили его как своего сына. Хотя они почти не лгали друг другу – судьба, осмелившаяся над ним подшутить вновь, взрастившая на чужой почве и под чужим солнцем, не поскупилась влить в его жилы родную кровь. Ни сверстники, видевшие в молчаливом, угрюмом ребенке лишь дурачка-изгоя. Ни учителя, с высокомерной тупой снисходительностью прощающие ему нежелание заниматься. Один-единственный раз он попробовал написать заданное в школе сочинение, о родителях – и едва не отшвырнул ручку, когда первым же движением руки, прежде мысли, угодливо сложившейся в высокопарно древнее: «Долг сына – почитать своих отца и мать», вывел не простую округло-мягкую букву, а нечто угловатое, рубленое, острое как наконечник стрелы. Большого усилия стоило вглядеться в собственные каракули и разглядеть там ту же букву «Д», искаженную до неузнаваемости. Хотя другая «Д», написанная рядом просто так, щеголяла боками румяной маковой булочки из столовой. Лишь спустя несколько лет он понял и это.
Учителя прощали ему баранье упорство и тупость, ломались один за другим, опускали руки. К началу средней школы страшащие двойками, отцовым ремнем и детской комнатой милиции, уже через пару лет на холодно брошенное «Что ты мне сделаешь?» они лишь обреченно замолкали. Ни у кого из этих несчастных не хватало храбрости заглянуть за щит, который он год от года тверже держал перед собой.
Полное осознание пришло в четырнадцать, в серый октябрьский день – когда на затылке впервые собрались в хвост волосы, что он отращивал целое лето. Когда впервые он по-настоящему узнал собственное отражение в зеркале. Девчонки в классе хихикали перезвоном серебряных колокольчиков, в извечной женской манере судачили о том, кто из них первой выйдет замуж или хотя бы поцелуется. Он тогда просто подошел к отличнице, выдернул ее из-за парты, обвил руками талию и накрыл ее напрягшиеся неумелые губы поцелуем.