Читать онлайн Артур Марьясов - Садгора



Ахтырские гусары,

О, храбрые друзья!

Простите! – на удары

И бранные пожары

Ходить не буду я!

Довольно, пламень ярый!

Вот кивер мой –

Примите от меня.


Наконец привязали недоросля нашего к огромному палашу, опустили его в глубокие ботфорты и покрыли святилище поэтического его гения мукою и треугольною шляпою.


Генерал-лейтенант, гусар, русский поэт Денис Давыдов, 1784–1839 гг.

Время камней.

Шёл первый год последнего десятилетия века двадцатого. Заканчивалось очередное тысячелетие ото дня, когда в град и мир с востока пришла радость, от которой ожили камни, что раньше были детьми, и загорелась новая звезда. Была то комета Галлея либо в знаке Рыб соединение Юпитера, Сатурна, Марса, Регула или Венеры, либо это был сам Сириус волхвы ни тогда, ни сейчас не сказали. Много, очень много прошло с тех пор лет и зим, зим и лет, так долго не живёт и не бьётся необрезанное сердце человека.

Для радости тоже нужны силы. Многие, слабые или устав, стали сомневаться в причине, другие говорили, что нет вообще даже и повода для радости. Зачем продолжать вести летоисчисление начиная ото дня рождения тени распятого на кресте, если чем дальше, тем больше, готовясь поменять ветхую вторую тысячу на новую модную третью, люди стали совсем отрицать свет в себе и начали мерить мир по размеру собственной тени. И чем ниже над их головами был доставшийся им светильник, тем длиннее становились тени, шире – хранилища и увеличивались воскрилия одежд.

В Советской Руси рушилось то, что вооружённым отрядом уставшего ждать радости пролетариата в октябре по старому, или в ноябре по новому стилю семнадцатого страшного года было создано кровью своей и на века скреплено кровью поверженных несогласных.

Рушилось сверху, засыпая обломками тех, кто внизу, трещало и снизу, сотрясаясь до самого верха. То, что представлялось незыблемым и бесповоротным, дрогнуло, пришло в движение и повернуло вспять. В начале девяностых солнце правды стало вдруг всходить не как прежде с востока на запад, а с просвещённого неоном запада на показавшийся всем полутёмным восток, и при свете луны тени прошлого стали жить своей жизнью.

Первые камни стилизованного под коммунизм фундамента пали, когда одежды съездов располневшей с годами партии, вытолкнувшей подброшенным в бронированном вагоне кукушонком остальных птенцов из родительского гнезда, стали маркироваться большими размерами ХХ – экстра-экстра, что на западный, освещённый рекламным газом манер означает очень-очень.

Тогда стало снова очень-очень страшно от того, что раньше было просто очень страшно. Если раньше единственной дорогой к радости манифестом была объявлена Гражданская война и несогласный с тобой брат должен был быть непременно убит, то так было надо во имя не Бога, а во имя вождя. И так и было. А оставшийся в живых брат должен был отмечать победу над убитым им братом, но мог быть счастлив только тогда, когда был пьян до беспамятства. И так и было. То теперь победителю сказали, что братоубийство, оказывается, не являлось необходимостью. Взяли и повесили, но не двоюродного брата и даже не нового врага, а новый кумач: «Могут быть созданы условия для проведения мирным путём коренных политических и экономических преобразований».

Могут быть мирным путём!? Господи! Почему?! Почему раньше этого не сказали партийцу Каину, зачем он убил единокровного беспартийного Авеля? Чтобы тот не убил его первым? Так вот в чём дело. А стать первым на вершине пирамиды и остаться одиноким – это одно и то же? Это и есть правда? А что из этого тогда есть истина, если она – любовь, и кого любить, если остался один.

Бог ты мой, две тысячи лет как нам сказали об этой формуле, но мы не верили, особенно тщательно не верили весь двадцатый век. Пробовали всё: может – власть, вдруг – мудрость, неужели – справедливость, какую ещё чашу надо испить, во что переодеться, с какого дерева съесть запретный плод? Что же делать, если отказались от любви и кровных уз, вырвали язык у сорванного и разбитого колокола, забыли о былом: чести и совести, достоинстве и великодушии, верности и целомудрии, продолжили грешить и не каяться. Может тогда для счастья каменного сердца убить ещё кого-нибудь, пусть не родного, но чужого, а может – лучше сразу убить себя, как это сделали любящие супруги Лафарги?

На сложные вопросы мучительной жизни, на мольбу дать панацею или хотя бы обезболивающее олицетворением смерти с кепкой в кулаке в проповеди с броневика были даны простые ответы, которые мы в наивности своей и невежестве услышали, приняли и поверили. А затем коленопреклонённо уверовали в современного фараона, погребённого у старых стен красной крепости в персональной пирамиде с усечённой главой, поражённой мутацией. Стала его дурная болезнь, прогрызшая мозг до дыр, как шашель точит живую плоть, религией об искупающем вину и доводящем до экстаза труде.

Потом поместили прах и наследного сына фараона в формалин, стало дерево сухим и треснуло напополам. Теперь уже не один, а двое лежали в пирамиде, и в два раза больше требовалось бальзама из крови и елея из уст живых, тех, которые занимали свою страшную очередь к урне. Затем превратился культ в культяпку, хотя и вынесли от первой чужой мумии чужую вторую и предали её земле, но продолжали носить её в сердцах, где так и не нашлось места для любви к убитому своими руками родному брату. Пахло из погребальной ямы, накрытой красным гранитом, нафталинной пылью и отравляющим воздух трупным ядом, выдаваемым за целебный и животворящий озон, который все вдыхали без противогазов.

Чу, как звон забытых далёких бубенцов на упряжке вечно пьяного ямщика, показалось нашли – де-мо-кра-ти-я. Красиво-то как звучит, как музыка. Античность дала миру сами слова «музыка» и «демократия». Но если мы не слышали сказанное из первых уст, что любовь есть истина, то как можно утверждать, что у нас хороший слух и мы правильно всё поняли? И музыку и демократию. Медведь наступил нам не на ухо, он наступил нам на всю голову.

Кому из ныне живущих теперь нужен мёртвый Сократ с его утверждением о том, что нельзя что-либо изменить в музыке без изменений в государственном устройстве и человеческой жизни. Зачем Платон говорил нам, что демократия – это власть завистливых бедняков, ведь демосом – жителями одноимённого престижного района Афин, имеющими права, были граждане, обученные семи свободным искусствам, среди которых была и музыка, не как способ извлечения звука, а как искусство числа. Демос есть структурированный в государство охлос. Аристотель, что знаешь ты о том, как сладостна процедура исполнения принципа демократического централизма: подчинения меньшинства большинству, низших организаций – высшим, а как ещё вожделеннее обратная революционная история? Очень похоже на любовь такое сношение одного, стоящего на уступах пирамиды, со всеми остальными нижестоящими, и сношение правящего меньшинства с безучастным большинством. Демократия, похоже, передаётся половым путём, но ведь не любовь это и не истина.

И вот в этих родовых трубах демократии по-советски уже вместо античной музыки заиграл рок-н-ролл. Всё закачалось и покатилось. XX партсъезд в пятьдесят шестом году принял решение прекратить строительство советских паровозов и о замене их локомотивами на тепловозной и электровозной тягах. В потугах после Московской Олимпиады следующий съезд в восемьдесят шестом году отказался от строительства коммунизма, решив совершенствовать то, что есть. На крайнем съезде в девяностом году меченый безвольный генсек никаких решений о строительстве не принял, а трёхпалый строитель отказался реставрировать оставшееся немногое и сошедшим с наезженных рельсов локомотивом пустил всё под откос.

Пару важных на самом деле для людей вопросов решили все эти партсъезды и выпустили они пар. Но вместо прежнего страха людям снова дали не любовь, а ужас от содеянного, дали не хлеб, а новый камень в ладони. Сжались те ладони в кулаки. Сжались до боли из-за невозможности обрести утраченную в страхе молодость, из-за бессилия полюбить палача, из-за безвозвратности прожитых зим и лет, лет и зим, из-за того, что сами оказались в крови, из-за того, что разучились радоваться и любить. Сжались ладони до боли, а не сжалились над чужою болью.

И многим внутри границ Советской Руси десятилетиями было невдомёк, что на самих границах этих и за этими границами изгнанные за несогласие продолжали жить неубитыми те, кто раньше были их братьями пусть по Родине, а не по матери. Последний из гусар Ахтырского полка умер в возрасте ста двух лет на чужом турецком берегу в крайний день века двадцатого, и хоронили его не мы. На могилах других изгнанников уже давно были наши кресты и наши имена.

Как любить на расстоянии тех, о ком нам даже не сказали? Господи, прости и помоги!

А в это время в сухом саду японского храма Рёандзи, построенном мастером Соами, уже как пять сотен лет лежали в тишине на белом гравии в зелёном мху пятнадцать чёрных камней, по три в пяти грудах. И откуда бы снизу на них ни смотреть, не видно пятнадцатого камня, лежит он загороженный другими камнями. Камень тот всегда разный, но он и есть любовь, он же истина, которые есть всегда, но их как бы и нет. Говорят, что увидеть сразу все камни и этот заветный пятнадцатый может только тот, кто воспарит в воздухе над садом и над горами Нисаяма, тот, кто достиг просветления.

Странные они люди – эти японцы, всё у них как-то сложно и не так, как у простых советских людей: слышащих глухих и зрячих слепых, одними из которых были их дети – курсанты военного училища.

Минус один.

Курсанты первого курса военного училища без особого удовольствия, но особенно вслух не возмущаясь, ходили по залам областного музея изобразительных искусств, расположенного в белокаменной крепости на берегу реки. Древние стены кремля и многочисленных церквей на его территории были побелены снаружи, выглядели красиво, строго и торжественно. Чтобы не смущать молодые умы этой красотой, внутренности храмов тоже замазали известью. Командование в соответствии с учебным планом, утверждённым в одном из управлений Генштаба, проводило обязательное учебно-воспитательное мероприятие по политической подготовке. Были курсанты людьми дисциплинированными, но в разных искусствах не сильно искушёнными. Будущие офицеры в конце восьмидесятых годов двадцатого века считали, что церкви, картины маслом и театры есть пережитки прошлых столетий, восемнадцатого и девятнадцатого. Теперь как им – комсомольцам известно из обязательных для изучения трудов и речей пролетарского вождя, что главное – это кино, на второе место они бы по вкусовым предпочтениям поставили вино, а дальше – кому женщины, кому спорт. Желания что ни на есть здоровые для здоровых молодых парней, хоть в погонах они, хоть без оных. Рафинированных ценителей живописи из них советская родина готовить не собиралась, поэтому сопровождавший их замполит майор Трюкин с пониманием относился к тому, что курсанты привычным темпом, сто двадцать шагов в минуту, прошли насквозь через все залы, в которых поверх забелённых вечных ликов висели в рамах герои своего времени.

Пожилая гардеробщица, похожая на вышедшую на пенсию проводницу пассажирского поезда сообщением Череповец–Москва, сбилась с ног, выдавая одинаковые серые шинели мальчишкам, собранным из всех городов и весей разношерстной и многонациональной страны, одетым теперь в одинаковую зелёную форму с красными погонами и жёлтыми просветами. «Нет, мне вон ту, с сержантскими нашивками». – «А мне вот эту шинель с лычками младшего сержанта. Да, как Вы не разбираетесь, а ещё в музее работаете. Младший сержант – это не как та, предыдущая шинель с тремя полосками, и не как эта с одной широкой – это шинель замкомвзвода старшего сержанта, а мне нужна моя – с двумя полосками. Ага, вот она, спасибо, мать». Широкоплечий, коренастый со здоровенными ручищами командир отделения дал команду: «Отделение, ко мне». Константин посчитал своих. «Где этот мелкий очкастый раздолбай Феликс? Прямо детский сад какой-то. Наберут детей в армию, он-то в училище поступил не из школы, а отслужив до этого почти год в десантуре. Ладно, подождём немного и пока покурим на улице возле входа в музей, а потом надо побыстрее возвращаться в казарму».