Сады земные и небесные - страница 4
А тогда, в мою первую зиму в Казани, была явно самая холодная и снежная погода из всех возможных. В короткой синтетической шубке, в тонких кожаных ботиночках, я часами стояла на ледяном остробоком сугробе, черном от химической воздушной взвеси, и это называлось – ждать автобус с Оргсинтеза (окраина Казани) до университета (центр). Так далеко от центра жил мой родной дядя, брат отца, заманивший меня в чужой город посулами родственного тепла и невольно, надо думать, обманувший.
Но морозы не так страшны, как страшен холод отчуждения. Даже речь вокруг меня звучала иностранная, временами похожая на французскую. Прононс в татарском языке был моим первым открытием. Вторым – музыка чужестранная, почти китайская: пентатоника. И ни одного знакомого лица, ни одной двери, куда я могла бы постучать – все это было за чертой, за границей моей души.
Первая моя настоящая чужбина внутри родной страны…
Я с отличием сдала все экзамены, догоняя свой курс, и перевелась на вечерний факультет, чтобы после защиты диплома меня не могли заслать по тогдашним драконовским законам в иноземную для меня татарскую деревню.
Это называлось в те далекие теперь советские времена – отрабатывать диплом. Но все это внешняя сторона жизни.
Бездомность и неприкаянность порой даруют невиданную свободу от бытовых проблем и прочих тягомотных обязательств. Один чемодан и раскладушка! Такой свободной я больше никогда не была. Обросла, конечно, как и все, ракушками по днищу. Обжилась и в Казани.
Ночами меня мучили жуткие сны о войне, хотя самой войны я никогда, к счастью, не видела: она настигла только поколение моего сына в середине девяностых. (К слову, когда наш сын Вася был маленький и «воевал», меня это ужасно раздражало. «Зачем ты все время играешь в войну, Васенька? Ведь войны сейчас нет!» – как-то спросила я. Пятилетний мудрец приник ко мне, успокаивая, и прорек: «Не волнуйся ты так, мамочка! Пока я вырасту, какая-нибудь война обязательно будет!») И ведь, как в воду глядел! В армию пошел (с большой охотой) уже после окончания тайной и постыдной афганской войны, а вернулся из нее за месяц до еще более страшной – первой чеченской, накануне первого штурма Грозного, за который так никто и не был наказан. А тогда, в конце шестидесятых, я, отходя ко сну, никогда не была уверена, что обязательно проснусь утром, потому что мир уже многие годы стоял на грани атомной катастрофы.
Сейчас об этом все забыли, но общая, подспудно тлеющая истерия нагнеталась в то время страшная, царила жуткая атмосфера предчувствия ядерной катастрофы. И было по-настоящему страшно жить без надежды дожить до какого-то там мифического двухтысячного года. Вот на этом пепелище, на химических сугробах вполне возможной вечной ядерной зимы, я и пестовала свой детский сад – ранние, казанские стихи. Что же тут удивительного, что никто не хотел издавать мою первую книгу! «С таким настроением нельзя идти в большую литературу!» – поучали меня рецензенты разных издательств. И самое странное, что они были правы! Теперь-то я это понимаю. Такая концентрация беды и печали могла пошатнуть душевное здоровье любопытствующего читателя. Да и уныние, как известно, грех. Зачем было пугать простых советских людей тем, что не случилось. Но случиться могло! И есть тому свидетельства – из первых уст! «Поэт всегда – свидетель жизни. А не участник – не жилец». Мне недавно довелось убедиться, что мы все, ныне живущие, и жильцами-то остались по чистой случайности да по Божьей воле.