Седьмая щелочь. Тексты и судьбы блокадных поэтов - страница 3



У поэтов, не рассчитывавших на публикацию, блокада разнообразна: безобразна и прекрасна (иногда одновременно) и полна противоречий, как в случае блокады Крандиевской, у которой она предстает странно, мучительно человеческой, своей и особой, полной ощущения адской самостоятельности и понимания адского быта.

Естественно, исследование блокадной поэзии есть исследование поэзии советской: блокада становится призмой, в которой сходятся и обостряются лучи советской литературной ситуации. Еще одной первоочередной задачей является наблюдение за тем, как были связаны официальная и неофициальная блокадная поэзия, нарушение и усложнение идеи абсолютной отделенности одного вида письма от другого: при всей их различности, два эти вида блокадного письма находятся в режиме постоянной негоциации, постоянного, если угодно, сотрудничества, внимания друг к другу. Каждый блокадный автор оказывался в контакте с властью, полная несвязность с ней, невидимость была, конечно, невозможна: все эти авторы и все эти способы письма были официальными и неофициальными одновременно, пусть и в радикально разной степени.

Так, например, мы раскрываем «Ленинградский альманах» за 1948 год и читаем повесть Геннадия Гора (пострадавшего, кстати, от ждановского постановления, как и его более знаменитые ленинградские единомышленники), которая начинается со сцены избиения одного многими, слабого – сильными на пустыре за школой. За этой сценой с ужасом и любопытством наблюдает главный герой/нарратор – казалось бы, совершенно узнаваемый мотив горовского блокадного письма. Однако затем текст как будто «приходит в себя» и становится совершенно идейно «вменяемым» сервильным текстом о педагогическом этосе в городе после блокады, о над/внечеловеческой стойкости как единственно возможном способе поведения и о том, что слабости следует стыдиться. Гор, дописывающий этот текст, далеко отстоит от Гора сентиментальных людоедов и нежных блокадных убийц его потаенной тетрадки, только начало «просвечивает», как нечаянная улика авторского единства.

Так же между советским и внесоветским дергаются, петляют судьбы блокадных поэтов: идеально, возвышенно, казалось бы, официальная блокадная Берггольц ведет, как мы теперь знаем, в это время тайный дневник, где она пишет о страхе, безумии, стыде, распаде, ответственности и острой связи себя блокадной с собой тюремной.

Тихонов, тоже чуть не погибший в тридцатые, нечаянно «уведя» за собой в пыточные подвалы цвет ленинградской фронды, во время блокады находится в процессе перемены: собственно человеческое, свободное, свое в нем угасает, уступая роли Главы блокадного дозора, который начинается от Смольного.

Даже к Крандиевской на отсутствие огонька заходит завхоз и управдом блокадной литературы Всеволод Вишневский, проведать и проверить, и, ничего в ней не поняв, описывает эту сцену в своем дневнике, замечательно полезном, кстати, для понимания реалий блокадной литературы.

Перед нами история постоянных соприкосновений, контактов, контрактов.

Аллегория и реставрация

Блокадная репрезентация – превращение катастрофы в образ – всегда была и остается по сей день невероятно сложной задачей: на это (почти) невозможно смотреть. Однако и притяжение, сила вращения и привлечения тут значительны. Именно об этом парадоксе пишет посетитель блокадного города Вадим Шефнер через четверть века после события.