Сегодня и завтра, и в день моей смерти. Хроника одного года - страница 11



Тикали, тикали часы. Минул вечер, потянулась ночь. Уже темная, округло выеденная желтыми фонарями. И, не зная всего еще, выла по-волчьи временами мама твоя, Лерочка. По тебе. И по нас.

А утром, по самой сентябрьской рани на работу я шел парком, где и вам идти часа через три. Нет, не в школу, в больницу, но еще не в тот предназначенный нам институт – в городскую детскую клинику, где положат тебя денька на три да и выпустят с Богом да с тем же диагнозом: или – или? Выбирайте, родители, либо опухоль почки, либо гидронефроз.

Как всегда, летом, загадочная, притихшая, ожидала меня кочегарка. За ночь, остывая в безлюдии, в тишине, обдумывает она что-то свое. И четыре негритянские морды котлов ждут чего-то. Чего вам, ребята? Взрыва, что ль? Или просто запальника? Растопил. Загудело пламя, засипел в трубах газ. Пришел Гоша, слесарь. Прямой, гладкий, одутловато красивый. Лейб-гвардии водопроводчик нашего тубдиспансера. «А-а, Сашель!.. А я-то вчера – в дупель! Корректно с Петровским набрались. У тебя, там, в кармане, не шебаршится? – наклонился, ласково улыбаясь. – Дай на мальца. Ты чего? Никак тоже с похмелья, ха-ха!.. Ну, видать, в картишки обратно продулся».

И вдруг брызнуло из меня в три ручья. – «Ты чего?!» – отшатнулся, сдвинул белёсые брови. «Гоша, у меня несчастье… дочка заболела. Опухоль… кажется…» – «Ну… – поджал губы и шмякнул: – Писец!.. шесть гвоздей!..» – и пошел укладывать в противогазную сумку бутылочный порожняк. Первый раз я сказал. И последний – на работе. И молчал долгие годы, хотя все давным-давно уже все знали.

День тянулся, и все время я бегал к автомату на Кировском – позвонить, узнать, но Тамары не было. Наконец-то в половине пятого услышал: «Положили… Предполагают, что почка. Я сказала, что ты завтра придешь. Извини… я сейчас, сейчас…» – не смогла говорить.

И побрел назад. Мимо жасминовых кустов, сторожащих больничный двор от дороги. Вы не замечали, часом, что растет он чаще всего при больницах? Возле стен этих горестных, видевших-перевидевших. Видно, некогда добрая чья-то рука принесла сюда этот белый яблонный цвет, чтобы скрасить недолгую долю кому-то. И уж так повелось. Даже в новых больницах, в нашей, где лежала Тамара, тоже в охвате высоких блекло-зеленых стен – молодые, нерослые, раскрывали они белыми бабочками благородно мраморные, сладковато приторные свои лепестки. Над слепящим, желточно ликующим кипением одуванчиков. Но была дурная слава у этих цветов: не срывали их на букеты и в дом не впускали.

Гоша приволок маленькую, уже третью с утра, слил половину в стакан, по обыкновению шутливо перекрестился: «Ну!.. – опрокинул, поставил. – Не поймите меня превратно: я вчерась тоже с супругой поссорился. Закусить можно? С вашего разрешения… – благодарно, картинно сложил красноватые лапы на спецовке, начал выхватывать прямо из котелка, остановился: – Поймите меня правильно: если не будете есть, я доем? Спасибо. Надеюсь, я с вами вполне корректно? Сурьезно… Са-шель, я вас уважаю, но вот то, что вы спички всегда на пол бросаете, некультурно!.. К тому же окурки. Геркулес… – зачерпнул ложку больничной каши, – вот скажи мне, Саша, почему это многие не любят геркулес? Я лично его очень уважаю. – Слил из четвертинки остатки в стакан, поцеловал донышко бутылки: – Тца!.. девять копеек!» – семечко, из которого вырастет новая маленькая.

Утром шел я в больницу, и не шли ноги. Дверь нашел в кабинет и представился, как преставился: «Я отец Леры Лобановой». Первый сговор за твоей спиной, доченька. Садитесь. Сажусь – чтобы встать: «Вам придется в Онкологический институт». Вот что нес я тебе, будто воду живую. А не то, что таили они от меня вздохами. Шел, искал и не видел – много, часто нагорожено боксиков, и везде ребятишки, ребятишки. «Меж высоких хлебов затерялося небогатое наше село. Горе-горькое по свету шлялося и на нас невзначай набрело». А какое горе? Чужой человек, прохожий, удавился. Теперь бы такого не сказали. И не напечатали. Доченька… – увидел в уголке виварного закутка, за игрушечным столиком – сидела, обедала.