Сегодня и завтра, и в день моей смерти. Хроника одного года - страница 28
На свидание я мог опоздать, на дежурство, но к тебе никогда. Но не самый первый я был – по морозной ноябрьской рани являлся сюда невысокий, худой гражданин. Уже тронутый – осторожно – сединами. И кожан на нем старый, черный, уже с продресью. Кепка плоская, нос рулем, а глазницы глубокие, как воронки с осенней водой – налиты темной печалью. Из краев дальних, благословенных гражданин этот прибыл. Как взойду на лестницу, где напротив раздевалки дежурят три стреноженных стула – так далекий гость этот непременно привстанет, вежливо потеснится, чтоб и мне и портфелю моему выкроить место. А чего там выкраивать, места всем хватит, даже тем, что не думают где-то в это утро ни о чем таком скучном. Не охочи мы с мамой до досужих родительских пересудов: хвастать нечем, а чужое возьмешь – и свое отдай. Потому молчим. Правда, видел: так, за малой нуждой, из Грузии не потянешься. Ну да Бог с ним, у него свое, у нас тоже в коробочке что-то взбрякивает.
День молчал, два молчал, но здороваться начали – как британские пэры, кивком лордовым. «У вас кто здэсь? – однажды осторожно придвинулся, покачал головой. – У меня син. – И смолк на минуту: одно горе, одногорцы мы. – Читырнацать льет». – «Что с ним?» – уже лез я. «Ни знаю… – вздохнул, – опухаль, гаварят. Сухуме лежали… гаварят, Ленинград везите, может, там что зделают. А так кровь харошая. Ринген делать будут».
Значит, тоже к Динсту: «Поди ко мне в ступу, я тебя пестом приглажу». Выглянула его жена, вышла на лестницу, опасливо обернулась, поздоровалась. Невысокая, полноватая, глаза добрые, даже страдание в них заглажено ласковым светом: «Ничего сегодня, паел… немножка, улибнулся…» – и сама озарилась. Какая же деликатная – вот, по-русски при мне. И теперь, когда и чужому все ясно, начала по-своему, быстро, сурово.
– Папа!.. – рожица моя вдруг сама меж клеенчатых створок выглянула, темноглазая, бледная. – Папа, я гулять… Папа, а знаешь, я здесь уроки делала. – Откинула со лба волосы, важным кивком подтвердила. – И русский, и арифметику. Мне учительница две четверки поставила. Папа, к собачкам!..
Добрые души призрели здесь (для кафедры) разномастную беспородную собачкину мелочишку. Иные (резаные-перерезаные) уж отпущены на покой, дображивают свой век по дорожкам, ютятся в подвале «Нормальной физиологии», другие там же, ждут срока. Одни вольняшки лениво трусят по аллеям, другие мертво заякорены. Одна такая, соловая, с гнединой по хребту, паралично трясется, раскачивается. Когда лысоватый служитель (он же лаборант) Витя выносит кастрюлю с хлёбовом, и другие (по ранжиру, по силе) слизывают, отряхиваются от горячего – эта и ухом туда не ведет. Даже если подталкивают сердобольной ногой посудину к самому носу. Зато лает, не злобно, коклюшно, жалобно и недоуменно. На все и на всех – на студентов, доцентов, ребят, деревья, на весь этот радостный мир.
– Папа, а что она? – испуганно жмешься ко мне.
– Вы не скажете, – спросил Витю, – почему она так?
– А ей мозжечок вырезали.
– Мож… моз… что это, папа? – тихо, с испугом. – Ой, смотри: негр… – провожаешь глазами суданского королевича. – Какой черный, ха-ха, вон еще, ой, сколько их. Откуда они, папа, из Африки? Там жарко, поэтому они так загорели? Смотри, папка, у одного даже борода есть. Пап, скажи мне, а почему ты бородку носишь, меня девочки спрашивают. Зачем тебе борода?
И вспомнились наши первые «бородатые» разговоры. Как ты с гордостью говорила подружке: «У тебя какой папа?» – «Такой». – «А у меня с бо-одкой». Потом посерьезней пошло.