Читать онлайн Александр Товбин - Шутка обэриута



Дома, через которые протекают под напором лет наши жизни, подобны волшебным фильтрам: «эфемерности», казалось бы, вылетавшие в потусторонние форточки, пропитывают камни, оседают на стенах и потолках…

В центре повествования – уникальный дом.

Возведённый на пике Серебряного века, дом этот стал новым символом Петербурга, хранителем легенд, тайн, симбиозом истории и частных судеб; воскреснут лица в слепящих солнцем и заплаканных окнах. В портретах, набросках, узорах событийного фона обнаружится и сквозной сюжет, дремавший столетие, но пробудившийся в наши дни.


© Товбин А., текст, 2022

© Геликон Плюс, оформление, 2022

* * *

На Комаровском кладбище я задерживаюсь у трёх сближенных надгробий, – двух вдавленных в ржавую хвою гранитных плит и белёсой мраморной стелы с клинописным рисунком… Антонина Изергина, Иосиф Орбели, Натан Альтман унесли в могилы свои общую для них тайну? Ветер свистит, сбрасывает иглы, а я маниакально гадаю: история, рождённая обэриутской шуткой, – фантазия или реальность?

чтобы стало всё понятно,

надо жить начать обратно.

А. Введенский

1. Сизиф без камня

Я оглянулся.

С колокольни Владимирского собора снимали леса, – свежеокрашенная, бело-жёлтенькая, и купол позолотили; тело собора, маковки, ещё в плену мутного целлофана, за ним темнеют силуэты реставраторов… – всё меняется.


Всё?


Взгляд привычно проскользнул мимо лоджии метро с толстыми колоннами по краям в Большую Московскую – впритык к метро, в коммунальной квартире на третьем этаже, прожил я много лет, но мемориальную квартиру поглотил офисный центр, все окна дома исполосовали жалюзи. А на фасаде, заворачивавшем с Большой Московской на Владимирскую площадь и – далее, на Загородный проспект, я, вооружившись отцовским биноклем, изучал печальные, бесславно затем погибшие при капремонте алебастровые маски с резко прочерченными многолетней пылью морщинами; в том доме-визави – на углу Большой Московсой и площади, – был «придворный» наш Гастроном, на углу Загородного, – «Чайная»…


А-а-а, соборную маковку высвобождают из кубического целлофанового футляра; оклеят сусальным золотом или облицуют благородной тёмно-коричневой медью?


Блаженство обленившегося зеваки: доверюсь любопытству, – посмотрю, о том, что задену взглядом, – подумаю.


Так.

В зале Гастронома лет с десять и, похоже, без проблем, торговала белорусской обувью «Саламандра», а за стенкой-то «Саламандры» что не сложилось? Солидная вывеска «Раффайзен Банка» отблёскивала небом над бывшей «Чайной», где оперировал ныне альпийский банк, но по витрине пробежал неряшливый росчерк кризиса – «аренда»; финансы спели романсы. Банк-то, выкупая бойкое место, озаботился каждым штришком холодноватого корпоративного лика: ноздреватую, с выщербленными краями, ступеньку – об эту историческую ступеньку, я, зазевавшись на колокольню, спотыкался, когда возвращался из школы, – накрыла, дабы не смущать клиентов, клюнувших на европейский лоск, тоненькая, опиленная и зашлифованная гранитная плиточка.


Стоило ли в двух шагах от метро и Кузнечного рынка менять шумную дымную «Чайную» с разношёрстным людом, забегавшимися официантками и жидкой солянкой в металлических мисках, на вылизанный альпийский банк? – по мне так шумела бы и дымила «Чайная».

Наивный вопрос, более чем наивное пожелание.

Австрияки-банкиры сматывают из-за финансовой непогоды удочки, а идеальная плиточка – выкидыш евроремонта, этой отверделой визуальной политкорректности, – остаётся?

Тенденция, однако.

Стандартно-стерильная мертвечина, пусть и по мелочам, таким, как гладкая плиточка, вытесняет естественные шероховатости?


Нет, дорогой философ, тонущий на мели, всё проще, – берущая верх, но не рассчитанная на тебя, зачищаемая под будущее без тебя, единственного и неповторимого, новая жизнь насаждает скользкие стандарты стерилизации, пресности и средней температуры по всемирной (псих) больнице, чтобы, – как здесь, сейчас, уберечь от шероховатостей и заусениц, – эгоистично нарекается тобою, проигнорированным, задетым невниманием к вкусам твоим, мертвечиной.


Понимаешь?

Ускорившееся время, представленное безликой плиточкой, но – без тебя, после тебя.

Понимаешь, тебе – за восемьдесят, ты, со скучными своими пристрастиями и никчемно-глуповатой (если подбить итоги) мечтательностью, – уходящая натура?


Шуршат шины.


И после тебя будут так же равнодушно шуршать.

Да, слов нет, – свежая мысль.

Да: торопливое лакированное стадо, презревшее кризис, в вечном движении: блещет непрерывный поток.


А в послевоенные годы огибали площадь горбатые такси-«победы» и букашки-«эмки», наследницы печальной памяти «чёрных марусь», но, – надрывно-весело трезвонил трамвай, всегда неожиданно, хотя заждалась безмолвная озлоблённая толпа, выныривавший из горловины Загородного проспекта! – с вековых тополей, устало наваливавшихся толстыми стволами на пики металлической ограды собора, по прибытии трамвая взлетали, панически загалдев, вороны.


Аминь?


Трамвайная цивилизация испустила дух?


Рельсы закатали асфальтом, – выдернули нерв из пространства, замели следы…

И вековых наклонных тополей, серебрившихся на ветру, давно нет.

Нет и шеренги нищенок, – от заколоченной часовни на углу Колокольной до киоска «Союзпечати» и дальше, до собора, – тянувшейся вдоль ограды; впрочем, нет нищенок, и – слава богу.

Но не всё в прошлом зачищается-унифицируется-подменяется, не всё, – как был во дворе мрачноватого дома номер 15 ломбард, так и есть, – у подворотни, – издали вижу, – знакомая вывеска; правда, обязательная, как в мавзолей, очередь рассосалась…


Под подошвами был асфальт, в ушах постукивали колёса?


Да, рельсы закатали, но трамваи разъезжали по моей памяти: постукивали колёсами, грохотали, скрежетали на поворотах, истерично звенели-трезвонили, поторапливая перебегавших рельсы, и изумрудные искры слетали со зловещим шорохом с дуг; не уймётся никак сданное в утиль время? Боже, сколько же всякой всячины скопилось в моей резиновой памяти! – усохший водопад в Крымских горах мог внезапно, – как вчера, в метро, – освежить радужными облаками брызг, но это воспоминание хотя бы подмешивало приятное к бесполезному, а, допустим, видение английского кладбища во Флоренции, с туями, кипарисами и беломраморными девами при кувшинах, – островка вечного покоя в петле автомагистрали, – иллюстрировало непустые размышления о горе, перевоплотившемся в красоту. Однако: давным-давно нет мемориальных вагончиков, исколесивших Серебряный век и, словно по ошибке, завернувших из Петербурга в революционный Петроград, и сквозь разруху военного коммунизма, – в Ленинград: форсировавших в 24-м году невское наводнение, перетерпевших пятилетки террора, одолевших сугробы блокадных зим… нет вагончиков с продольными скамьями, не довелось шустрым красным коробочкам на колёсах, замкнув историческое кольцо, вернуться после третьего, обратного, переименования в Петербург… и не бороздят небо рождённые графикой модерна волшебные жезлы-дуги; и всё меньше парков-депо с тянувшейся к циклопическим воротам, зашитым почерневшими рейками, вязью рельсов; короче, функциональный сюжет исчерпался, но во тьме – инерционные излишества памяти? реакция на фантомные боли? – вспыхивали огни: два красных на «пятёрке», красный и белый на «девятке», красный и синий на «тройке», – на третьем и девятом маршрутах ходили спаренные, тяжёлые и неповоротливые багровые, с жёлтой полосой, «американки» с трапециевидно скошенными задами; торчала из-под вагона, угрожающе покачивалась, на поворотах «выбрасываясь» вбок и удлиняясь, – чтобы дотянуться до невидимого врага? – железная балка с кулачком прицепного замка: «колбаса», подвижно-зыбкая ступенька для смельчаков-безбилетников; долгожительницы-«американки» кое-где до сих пор грохочут, скрежещут… По сигнальным огонькам в мутной ночи я считывал номер приближавшегося трамвая, но зачем сберегался памятью ветхий навык? Трамвайное движение искоренялось, а я бессонными ночами в Петербурге ли, за тысячи километров от него, в Тоскане, где проводил несколько месяцев в году, с тягостным наслаждением мёрз на ликвидированных трамвайных остановках, угадывал по цветам огней…


Опять оглянулся, как если бы чей-то взор сверлил мой затылок.


Никого.


Никого?

Золотая макушка колокольни сверкала на солнце…


Странная, замешанная на беспокойстве радость… – я придирчиво озирал площадь, помеченную многоярусной колокольней, а она, подновлённая, подгримированная и – не от этого ли? – отчуждённая, словно выпавшая из хронологии колокольня, вопрошала: разве сам ты, скучный ворчун, не изменился, не стал другим?


Да, я, ротозей с завидной выслугой лет, сделался мнительным, раздражительным, необъяснимое возбуждение гасил необъяснимой апатией; и – роились чёрные точки в глазах, кружилась голова… Пошатываясь, финишировал в облаке унылых домыслов и фантазий.

Возрастные синдромы, изношенные сосуды…

И вдруг – дуновение иррациональности?

Поверх рутинного недомогания – витания мировой скорби…

Был ясный солнечный день, я затуманенными глазами озирал площадь, помнившую меня с младенчества, но глупо было бы не признать, отвечая на немой вопрос колокольни, что я стал другим, состарился, пусть и незаметно для себя, и не мог сопротивляться немотивированным тревогам и наплывам сентиментальности.


Допустим, нет анормальности в комплексах моих, допустим, едва ли не всё, что я вижу, по причине накопленного негативизма, угрожающего перейти в мизантропию, – не по мне, но в чём притягательность, если о гамбургском счёте не забывать, довольно-таки нелепой, откровенно говоря, площади? При всех «но», это – моя площадь, моё персональное пространство, я привязан к нему от рождения, как привязаны живые существа к ареалам своего обитания… Растрогавшись, озираю владения свои по-хозяйски, хотя с толикой горечи; что есть, то есть, чем богаты, тем и рады: собор по прорисовке неплох, правда, у собора-ветерана, не принятого во внимание окружением, виноватый вид, как у аристократа, попавшего в дурную компанию; да, вытягивались неровной шеренгой нищенки вдоль ограды, под вековыми тополями, за задраенными дверьми собора перевыполняла пятилетки фабрика арифмометров, а ныне нищенки извелись, одряхлевшие тополя спилили, двери открылись в цветистый сумрак с проблесками золотых окладов, кадильными дымами, колеблющимися язычками свечей. Конечно, ансамблевыми соподчинённостями собору обстройка этой асфальтовой лепёшки не может похвастать, не зря проигнорирована учебниками градостроительства; аморфный поворотный шарнир между Загородным и Владимирским проспектами? Да ещё два каменных переростка, почти касаясь боками, возвышаются напротив собора: новейший мутант, вычурно-уродливый, и – дом «старый», породистый, отстоявший своё достоинство, громоздится над площадью более столетия…


Мой незадачливый современник, самовлюблённый зодчий, спровоцировал искусственное соперничество, – юный акселерат-мутант, хвастающий вздорной вычурностью, терпит поражение от грузного нордического соседа, рождённого эпохой модерна, при каждом сравнивающем взгляде?

Да, так.

Но кого ещё, кроме меня, потянет на такие сравнения?


Непроизвольно шагнул в свет из тени, повернулся к ласковым лучам и вопреки смутным тревогам и критиканскому ворчанию, ощутил, что примиряюсь с вторжением в примелькавшуюся с детских лет, узаконенную привычкой площадь, новейшего уродища с беседкой-ротондой, где славно было бы справлять именины сердца! Хотя на вознесение в поднебесье этого чуда-юда не хватило бы фантазии и Манилову; днём и ночью ещё и полыхали на табло анилиновые кадры из «Аватара»… стеклянно-каменный урод-раскрасавец отпихивал к щели Щербакова переулка, чтобы знал своё место с краю, как бедный родственник, трогательно-неказистый домик Дельвига.