Шутка обэриута - страница 17
Не от безнадёжной ли рутины, названной им «Лиговской повинностью», взялся он за перо?
Фото отца тех лет совпадали с отпечатками в памяти: полноватый флегматик, с выпуклыми водянистыми глазами, рано поредевшими волосами, – утомлённый жизнью, которую ещё не прожил.
Но в Крыму он преображался!
За полночь расходились, пропадая в темени сада, гости, и наутро, когда морской бриз начинал заигрывать с краем скатерти, я видел отца другим, совсем другим, – пружинисто-энергичным, подтянутым, готовым горы свернуть: аккуратист, каких мало, в светлой дырчатой тенниске, в кремовых широковатых, тщательно отутюженных им, «со стрелками», брюках, – мать и дед отсыпались, а я, проснувшись, нежась в постели, видел сквозь приоткрытую дверь отца, – что-то бодро насвистывая, радостно готовился к долгому лечебному дню; и вот, чмокнув меня в лоб, мельком заглянув в зеркальце у косяка двери, отправлялся в санаторий, совмещённый с клиникой, к больным детям, – спускался по ступенькам террасы, твёрдо и легко ступал по садовой дорожке неестественно – до голубизны – белыми парусиновыми туфлями, которые он вечером, – если были гости, то после прощальных поцелуев, ночью, – намазывал разведённым в жестянке зубным порошком; пахло мятой…
И что же Душский?
Ох, с психиатром Душским, с его глазками-пиявками, – табличка на двери кабинета: профессор, доктор медицинских наук, заслуженный деятель науки РСФСР Леонид Исаевич Душский, – судьба-выдумщица ещё сведёт меня, полтора месяца благодаря любезности профессора проведу взаперти, в больнице на Пряжке…
Впрочем, Крым, Пряжка – совсем другие истории.
А фигурная крышка концертного чёрного рояля, шикарного и нарядно-сиявшего, едва загоралась люстра с пятью рожками, – беззвучного, как драгоценное, музеефицированное украшение комнаты в коммунальной квартире на Большой Московской, – празднично поднималась редко, к моему сожалению, ибо я любил игру отражений в чёрном бездонном лаке, очень редко; рояль, дабы я лак случайно не поцарапал, защищала суконная, с протёртостями, накидка, я её, шероховатую накидку-попону, удостаиваясь раздражённого, дополненного вздохом замечания матери, из мелочного упрямства сдвигал со скользкого, расплющенного, словно вырезанного по лекалу из чёрного блеска крупа рояля, когда с тяжёлым, приятно оттягивавшим руку отцовским биноклем протискивался к окну, чтобы рассмотреть дом напротив. Дался мне прескучный, с плохонькой лепниной, (бедные маски, жертвы капремонта) дом с «придворным» гастрономом на одном углу и «Чайной» со ступенькой на другом углу, из окна моего невидимом, тут и бинокль не мог помочь, – под аккомпанемент материнских укоров детскому негативизму мне, помню, хотелось невидимый из окна угол увидеть и, конечно, то ещё хотелось увидеть, что пряталось за ним, хотя я знал, что за углом – истаивал в перспективе Загородный проспект, по нему я изо дня в день шагал в школу, возвращался из школы, ритуально спотыкаясь о щербатую ступеньку «Чайной»; неискоренимая, до глубокой старости дожившая страсть моя, – заглянуть за угол…
Возможно, впрочем, вовсе не прескучный, с обречёнными алебастровыми масками, фасад-визави привлекал меня, когда я, проворачивая рифлёное колёсико меж окулярами бинокля, приближал-удалял, наводя на резкость заплывшие, почти растворённые в пыли глаза масок, или, резко сдвинув колёсико, погружал в таинственные туманы то, что только что хотел рассмотреть, а летучие вспышки просвечиваемых солнцем тополиных пушинок, которые сдувал ветер со старых тополей, наваливавшихся на ограду Владимирского собора; наступала осень, не пушинки, а мокрые побуревшие листья срывал с тополей ветер, превращал в бескрылых обезумевших птиц… – чего я только ни повидал в окне моего детства, зажатый между роялем и рёбристой батареей! Кстати, справа от окна, над роялем, на фотографии в лакированной рамке, был запечатлён триумф матери: рука, взлетевшая над клавиатурой, восторженные лица покойников…