Сказание о Джэнкире - страница 36



– Позвольте надеяться, что ваши загадки на этом не исчерпались. А сейчас предпочитаю сдаться. Но главная правда в том, что и сам не знаю: имеет ли эта песня продолжение или нет.

– Я из Чурапчи, – смилостивилась.

– А-а, слыхал: «Чурапча – пуп земли!» Как же…

– Да! Да! – уловив полунасмешливый оттенок, парировала задиристо. – Для меня самое лучшее место на свете! Лучше!.. Лучше… – и не нашлась, с чем сравнивать. Вся так и цвела, и пылала, и ненавидела всякого, кто посмел усомниться бы в ее правоте.

– Даже Москвы?

– Представьте!

– Чем? Скажите, обрадуйте…

– Радуйтесь! Во-первых, там родилась я. Поэтому!

– Согласен на сто процентов! – Мэндэ воздел руки вверх.

– Во-вторых, по преданию, Москва стоит на семи холмах, а наша Чурапча – на девяти.

– Сколько там холмов, – по пальцам не пересчитывал, так что спорить не стану. Но мне дороже «во-первых».

Их взгляды снова встретились.

И тотчас сверкнули шпаги – ударил оркестр.

Косматый малый, подстерегавший момент, разлетелся было, но, натолкнувшись на взгляд Сахаи, остановился, как бы скуксился и потряс головой. После чего презрительно скривился и… тут же, видимо, утешил оскорбленное самолюбие: подхватил какую-то размалеванную девицу в джинсиках и… Какое нам дело, что «и» и «дальше»?

Мэндэ и не подозревал о только что разыгравшейся на его глазах драме: глядя – не видел. Не то чтобы выкинул из памяти и забыл по этой причине своего бывшего соперника. Он не видел никого, кроме Нее.

Сахая возложила руку на плечо Мэндэ…


Через два года, когда Кэремясов окончил ВПШ и собирался домой, в Якутию, они расписались.

Год разлуки – Сахая должна была заканчивать университет – тянулся по меньшей мере вечность.


Раскаленный гвоздь – мысль, точно вколоченная в мозг, страшно мучила Кэремясова, не давая забыться сном: план!

Сколько можно долдонить об одном и том же? Увы и ах! Если бы это было в его или вообще в чьей-то власти, – разом и прекратил бы. Мигом и погрузился бы в нирвану… Знал: напрасно мечтать о блаженном забвении. Засни паче чаяния – все одно не явится босоногое детство, не забулькает ручеек плескучий, не забормочет бор дремучий. А ведь это, и только это, спасло б. В смутно-бескрылом сне станет еще хуже, муторней. Тревога, какую сейчас хотя бы можно обмысливать, ища выхода, в беспомощном, обморочном состоянии, опутает цепкой колючей сетью; и будет напрасно трепыхаться все существо в беспокойных судорогах, вскрикивать несуразное и стонать, как немое. Немое и есть.

«Все ли первые секретари так мучаются, когда грозит срыв плана? – кольнул горячий гвоздь. – Или я так психую потому, что «уж больно хорош»?» И другие мелкие соображеньица стали выскакивать дождевыми пузырями. Среди прочих и такое: вторым секретарем за спиной первого работать было куда спокойнее. Этот пузырь тут же и лопнул. Второй продержался подолее: может, эдак-то, до сердечных спазм, переживается только в первые годы; потом притерпишься и… «Только не это!» – ужаснулся воистину: представил каким-то образом себя, живого, вибрирующего каждым нервом человека, невозмутимым, с цинично-хитрым взглядом чиновником – только не это.

Кто-то, наверное, подумал сейчас о Кэремясове: на него напала икота. Придется вставать, плестись на кухню. Кстати захотелось и закурить.

Напившись через носик заварника густого чаю, с наслаждением затянулся «Вегой». Кто, хотелось бы знать, помянул его среди ночи? Что – Зорин, не сомневался. Кто, как не он, должен переживать не меньше, а даже больше, чем Кэремясов? После сорока лет безупречной работы завалить план и, не исключено, вылететь с позором из директорского кресла – это и переживет не всякий…