Читать онлайн Амаяк Тер-Абрамянц - Сладкий яд Венеции. Рассказы и повести



© Амаяк Тер-Абрамянц, 2016


Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero

Сладкий яд Венеции

Сладкий яд Венеции

С ней уходил я в море

С ней покидал я берег,

С нею я был далеко,

С нею забыл я близких…

А. Блок

1.

Знакомая с детства песня вдруг послышалась откуда-то. Казалось, где-то за стенкой работало радио. Аккуратно высвободив себя из-под руки спящего мужчины, она вскочила с кровати в чем мама родила, подбежала к окну, растворила жалюзи, и на нее пахнуло свежестью утренней Венеции. Майское небо было акварельно голубым с легкой позолотой над черепичными крышами и совершенно чистым, зеркальная вода в канальчике кое-где легко рябилась. Нет, это было не радио: эту песню распевал самый настоящий гондольеро, работая длинным желтым веслом (они с Вадимычем, опытным рыболовом – сибиряком, еще вчера, сидя в гондоле, удивлялись, как это получается – гребет веслом только с одной стороны, а лодка идет прямо!). Ну конечно же, это была «Санта-Лючия»! Та самая «Санта-Лючия», с которой в детстве у нее начинались уроки на пианино, когда ей только-только ставила руку соседка-музыкантша, и над нотным станом рисунок был: гондола, гондольер, луна… Только сейчас было раннее утро, и гондольер не стеснялся кому-нибудь помешать, разбудить (знал ведь, подлец – прекрасное может только понравиться!), пел полным звучным голосом, пел вечернюю песню, видимо в шутку, без которой настоящий итальянец не может прожить и минуты – соломенная шляпа, перехваченная красной ленточкой, смуглая жилистая шея, голубая матроска… пел непонятные слова прекрасного языка, становящиеся в мелодии еще более прекрасными, в которых различалось только одно знакомое – «Санта-а Лючи-ия! Са-анта Лючи-ия!»… Напротив, через канальчик, такие же кажущиеся безлюдными в этот час дома, гостиницы с жалюзи, висящие над водой цветы, балкончики, терраски… многие окна открыты и темнеют полости комнат, скрывающие еще чье-то счастье… Ведь это был город счастливых, алкающих счастья приезжих и путешественников – местные жители давно почти все переселились на материк в Мэстрэ, а все эти дома и дворцы превратились в гостиницы, музеи, магазинчики, ресторанчики… и со всего мира сюда приезжали веселиться, смеяться, любить… Казалось, она никогда за всю жизнь в России не видела столько ни к чему не обязывающих улыбок, часто совершенно ни к кому не обращенных, сколько за один только вчерашний день. Это был город счастья, созданный, приспособленный только для счастливых. Гондольер распрямился, вдруг перестал петь на полуфразе (хочу пою, хочу – не пою!), она увидела его обветренно-смуглое лицо. Широко и белозубо улыбнувшись, он приветливо помахал ей и послал воздушный поцелуй, и она, прикрыв левой рукой соски, помахала ему и тут почувствовала, как большая мягкая рука легла ей на плечо, и даже не обернулась, не шевельнулась, ведь это была своя рука.

Вадимыч проснулся сразу как только она встала, и любовался ею, удивляясь. Ну что за чудо, что за попка, прямо-таки итальянская – подумаешь, какие-то там Феллини!… Может, потому что у нее четвертинка еврейской крови? Ведь София Лорен тоже еврейка… И дался же ему на склоне лет такой подарок. И дело тут уж вовсе не в попке, их-то навидался – всякие там медсестры, лаборантки, ординаторши, аспирантки… Тут было еще что-то совсем другое, необыкновенное, внутреннее… Ведь это был даже не секс в обычном растиражированном понимании, а нечто ни на что прежде бывшее непохожее. «Когда сливаются дыханья и тела два становятся единым – все это сексом называют любви не знающие…» Кто это сочинил и когда, он не помнил, да это и не имело сейчас никакого значения. Это была совсем не та любовь, чем те, которые ему пришлось пережить за свои почти шестьдесят лет. Он любил эту годящуюся ему в дочери девушку любовью мужчины, любовью отца, смутно предчувствуя в ней свою последнюю лебединую песню, и потому эта любовь была особенно острой. Он стоял, обнимая ее, позади были долгие годы нелегкого труда, строительства семьи и воспитания дочери, годы научной работы, создания кардиоцентра, защиты докторской… Да, нелегко ему, выходцу из Сибири, было пробивать себе дорогу без высоких покровителей в Москве, а теперь у него признание не только в России, но и за рубежом!… И вот она, награда за все, возможность стоять рядом с этой женщиной и обнимать, как свою, и смотреть вместе на Венецию, все прежнее, как ему сейчас показалось, существовало именно ради этого мига, когда он стоит, обнимая ее, открыв утреннему итальянскому ветерку свою широкую, с седыми вьющимися волосками грудь, положив ей руку на плечо, и они смотрят (мог ли он вообразить себе нечто подобное лет пятнадцать-двадцать назад!?) на настоящую утреннюю Венецию! И гондольер, увидев его, приветливо помахал теперь им обоим: «Бон джорно!» – весело выкрикнул он, вновь обратясь к своему веслу, а он отсалютовал в ответ подобно римским легионерам свободной рукой, не отрывая другую от талии любимой женщины.

– Вот ради этого мига стоило жить! – выдохнул он.

– Да, – сказала она, – ради этого стоит жить.

Но каждый вложил в это восклицание что-то свое.

Как странно, будто легкая тучка прошла, но она даже не успела (или не захотела) вглядеться: они стояли на берегу Балтики, той части, которую моряки называли Маркизовой Лужей, там, где кончался (или начинался) Петербург-Ленинград-Петербург, на горизонте хмурых вод угадывались зазубрины башен Кронштадских бастионов, а берег был какой-то сюрреалистический: куча автомобильного мусора из покрышек и старых аккумуляторов поодаль, высотные дома со странными темными арками… позади была впервые проведенная вместе счастливая ночь, и день был продолжением этого счастья, после безумного смешивания плоти оно было теперь насыщенным светлым и спокойным. Они стояли на свежесляпанной (судя по кое-где неубранным строительным доскам) бетонной набережной, в одной руке он держал бутылку пива, из которой с торжествующим видом постоянно отхлебывал, другой обнимал ее за талию, моросил дождик, но такой слабый, мелкий, что она даже не захотела раскрыть голубой зонтик и, несмотря на ветер, дождь и холодное пиво, обоим казалось тепло от открывшейся, как чудо, не испытанной никем из них ранее взаимной любви. «Вот ради этого стоит жить!» – сказал он, и она рассмеялась, и странно, что та полнота счастья, испытанная в том убогом месте, была, уж во всяком случае, ничуть не меньше теперешней

Но тучка мелькнула и ушла, не оформившись в воспоминание (она не хотела ничего вспоминать и объяснять), оставив лишь пустую точку легкой необъяснимой тревоги. Ей вдруг показалось, что в этот миг что-то остановилось и он будто странно застыл, а она не хотела никакой остановки, – только движения и движения вперед и вперед! В каждой остановке ей чудилась возможность возврата, скатывания в прошлое, в ту бесполезную, навсегда жестко отрубленную боль, от которой она бежала и за которой ничего, кроме смерти. Она испугалась этого мелькнувшего крохотного чувства (может это равнодушие или нездоровье?), приложила руку к его сердцу (перед отлетом в Шереметьево в очереди на таможню она заметила, как он украдкой глотал нитроглицерин).

– У тебя все в порядке?

– Конечно, конечно, малыш… – он заметил в ее темных глазах тревогу и недоверие.

Они относились друг к другу с той сумасшедшей чуткостью, которую испытывают нечасто встречающиеся влюбленные, и за несколько дней непрерывного общения он уже несколько устал держать эту повышенную ноту отношений, однако малейшая вибрация, следствие обычной усталости, могла быть ложно истолкована как равнодушие, утаивание чего-то важного, и он всегда бодрился, улыбался, превозмогая порой накатывающее естественное утомление – лишь бы зря не беспокоить ее – и с удивлением ловил себя, что обычно искренний и прямой, начинает иногда играть и походить на киноартиста мыльного телесериала. Но далеко не всегда удавалось сыграть удачно и убедительно, она чувствовала малейшую фальшь в первоначально заданной высокой ноте, в малейшем сбое ритма ей чудилось какое-то предательство, пугающее охлаждение, – тут она сразу суровела и устраивала форменный допрос, а он не мог признаться, что просто устал (это было равносильно признанию, что слишком стар для нее – как-никак разница в 20 лет), и приходилось по ходу пьесы после безуспешных попыток отнекивания и убеждения, мол «все в порядке», срочно придумывать что-то, например, будто вспомнились какие-то неприятности с кем-то из сотрудников или возникшие проблемы со здоровьем зятя. Но сейчас он и в самом деле чувствовал себя прекрасно.

Она прижала руку к его груди сильнее, преодолев сопротивление коротких пружинистых волосков, почувствовала наконец дальние и равномерные удары и успокоилась.

– А ты что вдруг… – заботливо спросил он в свою очередь, уловив неожиданную мгновенную грусть в ее темных библейски глубоких глазах, в которых ему порой виделись египетские пирамиды, верблюды и шагающий по пустыне к свободе Моисей (его часто удивляло, что она вдруг грустнела в, казалось бы, самые счастливые мгновения).

– Нет, все хорошо, – тряхнула она головой, будто от чего-то освобождаясь, и обняла его, откинув лицо, закрыв глаза и вздохнув глубоко и спокойно.

И, одеваясь, пока она плескалась в душе, представляя как стекают струи по ее телу, он думал о том, что она ведь тоже заслужила это сегодняшнее счастье. При ее внешности сто раз могла бы продаться наплодившимся новым русским со щеками, торчащими из-за затылка (не раз видел, как подкатывали к концу рабочего дня на иномарках к ней гости в диагностическое отделение «поблагодарить» за своих детей, родственников, приятелей), могла бы стать женой денежного туза или, по крайней мере, обеспеченной любовницей. Так ведь нет, почему-то давала им всем ласковый отворот-поворот (что-то в них ее существенно не устраивало). И пахала, пахала за десятерых мужиков в полутемном эхокардиографическом кабинете, чтобы хоть что-то заработать, не успевая заботиться о своей научной карьере, одна растила сына… Поразительно, сколько сил и энергии было в этой невысокой, хрупкой, подтянутой, как струнка, женщине в белом халатике! Вставала раньше шести утра, везла с окраины Москвы, из Чертаново, сына в элитную гимназию в центре, а закончив работу снова мчалась в гимназию и везла его в музыкальную школу (он делал успехи в классе скрипки), ждала, пока занятия закончатся, а потом – домой, где родители пенсионеры – им тоже надо помочь, купить продукты по дороге, зайти в аптеку, приготовить пищу, сделать уроки с ребенком, принять кучу телефонных звонков (кто-то из друзей или пациентов заболел, кому-то просто плохо и требовалась моральная поддержка) … И так почти каждый день!

Одевалась просто, можно сказать, бедно (из украшений лишь серебряный перстенек со змейкой), но при этом умудряясь не только сохранить, но и подчеркнуть какую-то особую элегантность, легкость стиля, так что старая вещь выглядела на ней будто новая. Но было страшно смотреть, как она в самые лютые холода бегает в осеннем десятилетней давности пальтишке. Увешанные золотом замужние дамы кардиоцентра ее не любили, считали странненькой и, говоря о ней, часто с недобрым женским смешком крутили у виска пальцем: «А наша-то Одинцова…!». Рассказывали, что она могла поздороваться с тараканчиком, невесть откуда вылезшим на стену над аппаратом после санобработки в соседних помещениях, кто-то слышал, будто она беседовала с фиалками, высаженными ею в горшочках на подоконнике…