Собрание стихотворений. Роман в стихах (сборник) - страница 7



Не только сосны и дубы
ты переделал на гробы,
звон колокольный на «звонок»,
а ворона на «воронок»,
а от звонка и до звонка,
от воронка до воронка
легла дорога, как река,
под наименованьем Лета,
и ни ответа, ни привета,
одна тоска…

Пришли восьмидесятые, и вновь есть повод написать:

В который раз уверенно и четко
в пейзаж наш бедный впишется решетка…

Это действительно многопудный труд – иметь в своей неотвязной памяти и в сознании «изгаженное детство» и то, что было потом: «лагеря, лагеря, лагеря, пересылки, этапы, вагоны»… И видеть, как «скользнув между тюрьмою и войной, исходит жизнь»…

Скажут: такими были судьбы ее близких, ее друзей, достаточно большой части ее поколения. Это верно, но далеко не каждый пишущий (в ее поколении в особенности) вводил подобное в свой поэтический мир. Нет, и судьба не случайность для личности, и друзей человек – выбирает сам, и что именно из личного опыта становится явлением поэтической судьбы – дело выбора для поэта.

Она выбрала – знать, из-под каких развалин говорит, не отворачиваться от всенародной беды, понимать до конца, что с нами происходило и происходит. Она в 1962 г. написала стихи о новочеркасской трагедии. На такое могли тогда отважиться единицы. Она тогда же писала о той «игре», которую навязывали народу, и о ее дирижерах:

Под топот сапог и под шепот параш,
от подлого страха немея,
скажу дирижеру, что стал он палач.
А большего я не умею!

Не в пример другим, М. Рахлина достаточно рано поняла фальшь той игры, в которую был втянут весь народ, и из-за этого, что и вовсе не типично для ее поколения, испытывала отвращение к главным, а потому для многих неприкосновенным символам советской действительности:

Перед тем, как стану пыль,
слышу звон на башне Спасской.
Слишком живо – если сказка.
Слишком жутко – если быль.

Видно, ясно представляла она себе, как становятся лагерной пылью под бой курантов.

Была выбрана поэтическая судьба такая, когда поэт берет на себя всю без остатка боль своего поколения, а значит, и «кровавых смертей миллионы». Поэт выбирает – не промолчать, когда «исходит жизнь в молчанье, взаперти», даже зная, что никого не поразят твои слова, что тебя не услышат, поскольку

И так который год подряд
так гулко, так неутомимо
над вашей жизнью бьет набат,
над вашей гибелью – набат!
А вы, смеясь, идете мимо.

С какого-то поворотного пункта появляется потребность сказать о том, о чем прежде молчали, сказать – пусть невнятно, пусть без надежды на непредвзятое понимание:

Когда за твоими плечами
вся жизнь плюс еще года два,
словами сказать о молчанье –
судьба твоего естества.
Ты речи туманные свяжешь
небрежным вниманьем минут…
Молчи! Все равно не расскажешь,
а скажешь – тебя не поймут.
А скажешь – вернуться обратно
высоким словам не дано,
все будет невнятно, превратно
переврано, превращено.
И только одно будет точно
и крепко сидеть на мели,
что тошно, друзья мои, тошно,
тошнехонько, други мои!

Прямая речь есть прямая речь – приходится называть вещи своими именами. «Тошно», «тошнехонько», «тоска» – вот, пожалуй, три обозначения того переживания, которое в силу обстоятельств претендовало на доминирование во внутреннем мире и поэтической экзистенции. Но, обратим внимание, это не печаль, не скорбь. Печаль и скорбь – это чувства, возникающие тогда, когда изменить ничего нельзя. Тоска, тошно – это другое состояние, гораздо более динамичное, вырывающееся и вырывающее его носителя из плена обстоятельств и условий. Куда? Да всё туда же – к своей доминанте, к состоянию, пусть и старухи, но счастливой. К состоянию внутренней свободы, внутреннего противостояния и подавлению, и подавляемости.