Солнце самоубийц - страница 3



Бойко торгуют уже известные своей ловкостью три брата: Бама, Няма и Зяма. Женщина Эльза, которая беспрерывно попадается на пути Кону еще с подачи документов в ОВИР, торгуясь с итальянкой, продает балетные тапочки и беспрерывно сообщает всем, что едет в Лос-Анджелес.

А вот и женский клан семейства Регенбоген, вернувшийся после очередной семейной спевки. Увидев Кона, они поджимают губы, принимают отсутствующий вид: этот ненормальный художник их пугает – явный лунатик, ходит, как спит с открытыми глазами, ночью и зарезать может в бессознательном состоянии.

Кон идет вдоль набережной до Виа Пескатори, мимо речушки, мимо ярко раскрашенных баркасов, словно сошедших с полотен Альбера Марке, а на стенах – вдоль моря – надписи, надписи, стертые, вновь начертанные.

Война лозунгов.

"No alia mafia PSF".

"Ne le USA. Ne le URSS, Europa nazione".

"Le bombe ed il napalme non fermerano la Lotta del glorioso popolo afgano".

"Viva Komeiny"[1].

Ну, и конечно – время от времени:

"Granata ebrei!..!"[2]

На пятачке волнение. Карабинеры. У Эльзы отобрали фотоаппарат. Говорили же ей: не клади его на коврик у ног, а носи на шее, как турист, который собирается фотографировать достопримечательности; вот и отобрали карабинеры, итальяшки проклятые, для своих нужд.

Солнце закатилось. Сумерки. Мерцание фонарей.

Кон убегает переулками к станции метро.

С первых дней на римской земле его тяжко преследует это хаотическое нагромождение чуждых предметов, начинаясь с этих груд на толкучке, продолжаясь громоздким смешением архитектурных стилей – романского, барокко, модерна – в Риме, уймой вещей в квартирах, изношенных и словно бы шелушащихся в багровых отсветах заката, обступающих единственной реальностью, на фоне которой он ощущает себя каким-то недопроявленным существом, а вокруг, угнетая и разлагая, буйно произрастают джунгли на обоях, давят темно-дубовым колоритом дома Рима, уставшие от жизни; улицы, оседающие под ее тяжестью и нескладностью, отторгают Кона как неприжившийся, чужеродный орган, и весь мир кажется ему громоздким комодом, полным изношенного тряпья, и сам он чудится себе такой ненужной тряпкой. "Там" все было тряпьем доисторическим, "здесь" все обнажилось, и каждое строение, спрессовавшее в себе тысячи лет, тычет его в собственное его ничтожество.

Он задыхается под обломками стольких веков: они стали его болезнью, они бросают ему – слабому, нищему, безоружному – вызов.

Кон вырвался из долгого рабства в надежде не окаменеть, не превратиться в животное, теперь он ищет спасения, прислушиваясь к свободе, к пьяному разгулу вечности, в надежде не потерять рассудок.

5

Порой эта дегустация Рима походит на духовное обжорство, на чревоугодие, приводящее к пресыщению. На самом деле это хуже обычного обжорства: там отделываешься отравлением желудка, здесь – отравлением всего существования.

Тем не менее полупустой вагон поезда метро, налитый до краев желтым желе света, сам себя оглушающий грохотом и мраком в узком горле тоннеля, укачивающий Кона дремотой так, что, очнувшись на миг, он уверен, что несется под Питером по направлению к Московскому вокзалу, за полчаса довозит его до станции "Колизей", проворачивает стеклянными дверьми подземного холла наружу, в прелую прохладу осенней ночи, и – прямо над головой – черная громада Колизея, гигантский колосник, в провалах которого видны осыпавшиеся горстью тлеющих углей звезды. Потрясающий мертвым безмолвием великий древний Рим вовсе не виноват в том, что Кон страдает хроническим отравлением прежней жизнью, не дающим ему без обвинений и проклятий воспринимать это величие.