Сороковой день - страница 7
– И теперь?
– Да, и теперь. Я у Сергея Урсуляка снимаюсь.
– В Одессе съёмки-то?
– С утра в дворике на Колонтаевской работали, а вечером – в анатомическом театре.
– Это который в Валиховском переулке, напротив морга?
– Ну да, наверное.
– А что за картина-то?
– Картина маслом… «Ликвидацией» называется.
Официант принёс кофе и забрал тарелки.
– Андрей Николаич, вы, кажется, хорошо город знаете…
– Мне было восемь, когда умер Сталин. Я жил тогда в Одессе пыльной[4]…
– Так вы приезжий?
– Я из России… О Волгоградской области слышали?..
– Бывал даже.
– Ну вот… А в этих краях я в последний раз – повспоминать о былом. Недавно по Киеву бродил, не осталось там почти каштанов. Знаете, а лаврские художники – всё те же, что и полвека назад, – Гуськов по-детски улыбнулся. – Владимир, такие детали я запоминаю, ведь сам фотохудожник. Как и вы, я – человек эмоциональный. И если у меня нет чего-то определённого, за что я держусь, – это ужасно. Я просто не могу с собой справиться.
Андрей Николаевич внимательно посмотрел на Машкова и сказал:
– Вот вы хорошо, с чувством, рассуждали о булках и воспитании самого себя.
– Понять, значит, почувствовать, говорил Станиславский. Никакого другого пути в этой профессии нет.
– Ни в какой нет.
– Вы правы, пожалуй… Я в детстве любил книгу «Человек-невидимка» и удивлялся, почему же герою хочется быть видимым? Грим же есть! Можно загримироваться, и получится один человек, другой, третий…
– Мне нравится ваша прочность…
– Все бывает в жизни, Андрей Николаич. Во всяком случае, мы должны иметь в себе запас прочности и понимать, что мы – не устрицы. Жиденькое существование устрицы без ракушки мне всегда было неприятно в людях. И я всегда гордился такими, у которых есть цель, и они её добиваются, не уничтожая других.
Машков потрогал небритые щёки и надел бейсболку.
– Приходите на съёмочную площадку, я вас проведу. – Актёр положил руку на плечо старику.
Гуськов пробудился, оттого что выронил книгу. Странное дело, она раскрылась на «Сомнении» Акутагавы Рюноскэ… Какое-то время Андрей Николаевич смотрел на книгу и не мог понять, где находится. Наконец сообразил, что в «Гамбринусе», и стал припоминать сон – развалины горящего дома, придавившие жену, себя, стаскивающего тяжёлую балку… «Ирина спасена», – сомнения отступили вместе с бесами.
Гуськов чувствовал, что сон, литература и жизнь смешались в сложный и тяжёлый коктейль… Негромко, но призывно зазвонил сотовый телефон.
– Алло!
– Андрюш, ты когда домой?
– Билет на восьмое сентября взял.
– Приезжай, я вернулась… Я не могу без тебя жить.
– Знаешь, Ирин, я с Машковым познакомился…
– Тебя что-то плохо слышно…
– Я говорю, соскучился… Целую, моя царица, – сказано это было с надеждой, ведь в жизни его появлялось что-то определённое, за что он мог бы теперь держаться.
Сороковой день
I
Всякое время имеет свои пределы. И нужно не запропастить, не погубить себя. Гуськов не смог. Сначала я надорвала с ним душу, а потом дети забыли его, как забывают свой дом или улицу люди, давно живущие на чужбине. Оттого, может, и на похоронах их не было? Не знаю и не сужу. Но раньше дети держались за него, как за веревку. Впрочем, на сороковой день они всё-таки приехали.
В доме чувствовались стылость и неполнота. И пыль, проволгнув за сорок дней, плотно лежала на щербатом полу. На столе таинственно темнела икона, чадила лампадка и ютилась фотография покойного. Муж сделал автопортрет незадолго до смерти. Андрей Николаевич жил и творил наособицу, вдумчиво. Избывал в искусстве свои боли и обретал радость. Но этот снимок получился у него обреченно-минорным, холодным, обманчиво-тихим, как тиха бывает сердечная боль, выматывающая человека. Случись у детей понижение ума, они и тогда бы заметили: жизнь эту поперёк переехало горе. И они заметили. Поняли, что к нему ни с какой мерой и подойти-то нельзя, не только с его собственной.