Страсть. Книга о Ф. М. Достоевском - страница 55



Он проглотил комок и чуть слышно сказал:

– Далее четыре приписки, поспешно, урывками, от него.

Дочитал уже чуть не в слезах:

–“Моя душа так полна, так полга теперь слезами… Слезы теснят меня, рвут меня. Прощайте. Боже! Как грустно! Помните, помните вашу бедную Вареньку!”

Григорович с ожесточением перебил:

– Ага! Теперь понимаю! Макар-то век станет помнить, да только… Э, что там, продолжайте!

И с криком души, с тоской и слезами, уже не скрываясь, он прочитал прощальное отчаяние убитого горем Макара:

–“Ах, родная моя, что слог! Ведь вот я теперь и не знаю, что это я пишу, никак не знаю, ничего не знаю, и не перечитываю, и слогу не выправляю, а пишу только бы писать, только бы вам написать побольше… Голубчик мой, родная моя, маточка вы моя!”

Он закрыл бережно, осторожно тетрадь, стараясь как-нибудь не помять, хотя бы случайно, листов, как-нибудь уголка не загнуть, провел ладонью по шершавому полотняному переплету и не поднимал головы, весь красный как рак. По какой-то угрюмой инерции он всё ещё был уверен в полнейшем провале своем и уж никак бы поверить не смог, чтобы такая редкая, такая сильная вещь могла провалиться. Были, были все-таки восклицания! А как переменялся в лице? Голос-то, голос каков? Не всё болтун и праздный гуляка, есть там и ещё кое-что, очень даже и есть. Да неужто затосковал? Стало быть, идею свою заявить удалось? Впрочем, ещё всё это сомнительно и сомнительно очень, хотя вдруг обнаружил в тот миг, что где-то, именно в самом последнем закоулке души, сомнений и не было никаких, никогда, и с самого даже начала.

А сердце стучало, как заяц, и громко звенело в ушах. Он так и не успел уловить, когда Григорович вскочил и стремительно поднес к нему свою смуглую тонкую изящную руку. Длинные пальцы шевелились и крючились перед самым носом его.

Голос Григоровича срывался на крик:

– Давайте тетрадь, Достоевский! Я иду!

Он ждал восторга и брани, а тут происходило что-то не то, непонятное, возмутительное, кажется, площадное. Он испугался, прижал к себе обеими руками тетрадь и сумрачно бросил, откидываясь назад:

– Это куда?

Григорович перегнулся, потянул к себе за угол тетрадь и молил:

– Давайте мне, давайте скорей!

Порыв этот сбил его окончательно с толку. Он вырвал и уголок, совсем отстранился, ещё крепче прижал к вздымавшейся бурно груди возлюбленную тетрадь, как ребенка, защищая её, должно быть, от поругания, может быть, от позора. Внезапно проползла дурацкая мысль, что Григорович спятил с ума.

Он прерывистым шепотом страстно спросил:

– Зачем тебе? Что ты? Очнись!

Размахивая кулаком над вздыбленной головой, Григорович сыпал слова:

– В будущем году Некрасов сбирается выпустить сборник, я ему сейчас прочитаю, прямо так, вот увидите, он эти дела в один миг понимает, Некрасов, сразу возьмет! Он так: на выборку десять страниц – тотчас видит, дрянь или дельное дело, а уж тогда или прочитывает всю вещь целиком, или не читает совсем! Прирожденный редактор, черт побери! Но не педант, не педант! Уж он не упустит, клянусь вам!

В училище они как-то вместе перелистали “Мечты и звуки” – первая книжка молодого поэта показалась корявой, напыщенной и пустой. Как человека он Некрасова вовсе не знал. Ему только мимоходом говорил Григорович, что Некрасов принадлежал к “Отечественным запискам”, которыми безраздельно правил Белинский, так грубо, резко взненавиел Бальзака. Он эту партию Белинского уважал и потому робел перед ней и боялся, что они его, вот именно его-то и не примут к себе. У них ему даже мнилась погибель, насмешки и вздор. Отдать в незнакомые руки грозило вселенским посмеянием, даже позором, позором-то прежде всего. А тут ещё приплетался и сборник, не в «Отечественные записки”, как он предавно намечал. Кто у них там? Тоже эти, с книжонками от Полякова? Какой сборнику с такими успех? Нет, он так глупо рисковать не желал!