Таежная вечерня (сборник) - страница 32
Несколько дней таскал Саня камни из реки, чтобы обложить ее фундаментом. Потом валил и носил бревна. Первые венцы сруба укладывал, стоя на коленях и чувствуя дрожь от холодной влажной земли.
Стены рубил бревнышко к бревнышку.
Бывало, невмоготу ныли спина и руки, тогда Саня ложился у костра и слушал птиц, давая передышку сердцу.
Ветви деревьев тихо вздрагивали, тайга плыла в половодье птичьего восторга.
– Еге-герь! Еге-герь! – одобрительно разливалось по поляне. Если соловьи подражают всему миру, то дрозды – человеку, заставляя трепетать в груди безголосую душу!
– Ти-тьен! Ти-тьен! – говорили дрозды, что он не один в этом лесу и в этом мире.
Прячась на вершинах деревьев, они кричали наперебой:
– Еге-герь! Еге-герь! – мол, видели егеря за перевалом!
Иногда Сане казалось, что пение дроздов – это неправильное, но очень старательное детское произношение забавных словечек, звуками которых ребятишки забавляются больше, чем их смыслом:
– Ти-тьен! Ти-тьен!
Саня вставал и шел к срубу.
Щепки летели в траву, сбивая белые робкие цветы ветреницы.
– Вьи-тен! Вьи-тен!
Топор не успевал за ударами сердца, пила опережала их.
Лишь подбивая колотушкой сухой мох, он попадал в птичий ритм, отчего дрозд-солист выводил над его головой торжественно, как будто фразу из оперы:
– Фигале! Фигале! Фигале!
Дрозды приучают человека к прилежности. Соловьи – к послушанию! От слова «слушать». Ведь у человека есть соблазн слышать то, что ему хочется. У птиц – выбора нет.
Пение птиц ближе всего к служению Богу.
Но без той тягости, которую люди окрестили духовной. Когда Саня слышал или читал о суровости монашеской жизни – он не то чтобы не верил, но понимал, что имеется в виду какой-то другой уровень. Может, та внешняя суровость жития и открывается только человеку непосвященному? А вот монашеское смирение вовсе выпадало из его сравнения с птичьим «разносолом»! Смирения нет в весеннем разливе, и получалось, что чувство это временное, как смирение птицы, летящей зимовать в чужие края.
В сумерках по краю поляны пролетела неясыть, издавая звуки гундосой трубы; она уселась где-то поблизости, картаво рыча и лая по-собачьи. Другой филин разразился у реки каким-то невозможным косматым звуком: сочный кувырок свиста сглатывался в его горле с булькающим и урчащим хохотом; невидимая за ветками птица вытягивала шею и поднимала от удовольствия крылья.
Саня скатывался спиной по шершавым волнам бревен, топор падал из рук, срезая землю черным рубцом. Внутри стен что-то ласково отзывалось, напоминая утоляющий душу колодезный всплеск.
В такие минуты он вспоминал о Кате. «Где теперь она, моя родная?» – сказал он и, подумав, засмеялся. Бывало раньше, что и злился на нее, и удивлялся своей привязанности. Но сейчас просто ждал от нее какой-нибудь весточки, простого напоминания: мол, дошла и устроилась на новом месте. Он чувствовал вину перед Катей. Оттого и ушла тайно. Хотя остались белые праздничные туфли. Новым ощущением стало то, что с Катей ушла его бестолочь, пропал его страх не совладать в задуманном деле.
В мае к нему пришла медведица.
Новый сруб ей не понравился.
Она драла новые стены и тоскливо рычала, как будто жаловалась на то, что отлежала в берлоге бока.
Весною, сквозь молодую листву, особенно томительно открывается небо!
В высокой синеве птицы летели гнутым клином.
На воздушных виражах концы клина плавно заносило в центр стаи. А сердце стучало так, словно оно вместе с журавлями разрывало небесные потоки.