Театр тающих теней. Конец эпохи - страница 12



«В Тессели тишина на ветке ели висит, сорвать ее не просит. Мы даже оглянуться не успели, а из-за гор спустилась осень…», – писала она в свои пятнадцать.

Сквозь весь этот багрянец, который на деле вовсе и не цвет, а растение, глянешь вдаль – и замрешь.

Будто мир замер, выключился, остановился. И время, быстробегущее, вечно спешащее время, кто-то выключил.

Нет в вечности ни минут, ни секунд. И часов тоже нет.

«Готика крымских скал / Вместо короны на детство. / Непостижимо наследство / Солнца империал…»

Только ты и этот пылающий золотом империал солнца.

И складывающиеся в фату твоей мечты облака, пронизанные мелкими стежками вездесущих чаек.

И готика крымских скал, вычерчивающая в предвечернем небе стрелы, подобные контурам великих соборов.

…Дан тебе вечный город. / Твой ближних гор Рим. / Как подобающе горд он. / Но покоряем. Горим / Вместе желанием таинств. / На портике склона колюч / Репейника башенный ключ / в руку – дворец обитаем…

Строки как прелюдия жизни.

Всё эскиз. Всё набросок…

Строки…

Легкие, стремительные, словно принесенные на крыльях птиц. Возникающие из ниоткуда – из этого вечера, из этого ощущения разбега, из этого перечеркнутого полетом чаек неба.

Пунктир букв на бумаге сливается с пунктиром птиц в небе, а она, юная Анна, попав в ворожащий, колдующий, пугающий ритм, пишет и пишет, примостив на уступе скалы смятый лист, стачивая о твердую, проступающую сквозь бумагу скалу грифель карандаша.

И не успевает понять – хорошо или плохо всё, что она пишет.

И не успевает задаться вечно терзающим ее вопросом – зачем?

Зачем все эти муки и ранения истекающей стихами ее маленькой души, если уже есть Ахматова, есть Цветаева, есть Блок, Гумилёв есть?

А есть ли она, Анна, еще неизвестно. Зачем писать еще и ей?

Но в этом ливне строк задуматься об их ценности Анна не успевает. Разве что записать.

Карандаш обломан, в наспех вырванном из ученической тетради листке давно не осталось места, а строки все бегут, сыплются, льются на нее с неба сплошным потоком. И она, словно сумасшедшая стенографистка, силится не упустить ни слова из продиктованного ей свыше.

…Если нет сомнений среди дня / Полуночная стенографистка / Я пишу истории дождя…

Не упустить… уловить… сохранить… сохранить… сохранить?

Но можно ли сохранить поток света?

Можно ли приколотить к тетрадному листу ритм этого неба, этого моря, этой жизни?

Не равносильно ли обреченное отчаянное стремление попытке прикнопить к листу солнечный свет? Или бабочку, которых так много на крымских отрогах, и которых ловит теперь Савва. Прикнопишь на бумагу, свет исчезнет, бабочка умрет. И вместо полета лишь пустая кнопка и высохшая тушка.

Анна смотрит на коллекцию Саввы как смотрят на растаявший у тебя на глазах солнечный луч – был свет, и нет. Был полет крыльев этой бабочки, и нет. Приколотое тельце осталось, а полет исчез, испарился, весь вышел.

Так и из нее, как из приколотой к листу бабочки, после стольких лет приличной, «как подобает» жизни вышел свет. Полет исчез.


Стихи как дети, и дети как стихи.

Сначала мы молимся, чтобы они были – всё равно какие, хорошие, плохие, непонятные, разные. Только бы были! Только бы тебе было суждено это рождение – ребенка ли, строфы ли.

Сначала мы молимся, чтобы они были. И только потом начинаем понимать, что хорошие чужие лучше своих плохих. Или никаких.

Та девочка, в ворожбе крымского заката начинавшая понимать про стихи, еще ничего не знает про детей.