Читать онлайн Ян Ледер - Топографический кретин





Моим.








Это вымысел.

Любое созвучие или совпадение с чем бы то ни было следует считать случайным.

И если во время чтения у вас что-нибудь украдут, или вы проедете свою остановку, или пересадите пациенту не тот орган, то в этом автор тоже не виноват.

22 января

Полураспад

Разве вообще существует что-то, кроме одиночества?

Эрих Мария Ремарк

Плеер в уши – и любимый блюз, и в голове слова: я больше не вернусь, – и ногою в такт, и шеей взад-вперёд, и веки сомкнуть, чтоб рвалось изнутри, чтоб до упора, до отказа, до дыр в перепонках…

Но в их ушах другая музыка у каждого своя и твоя остаётся только с тобой и мысли твои и твои откровения приходят на миг исчезая навек и злое бессилие до охренения и грязный кошмар побирушек-калек и туши веснушки на щёчках подкрашенных и сбитого пульса глухой метроном и скученность кранов колесных и башенных торчащих как нарки за мутным окном и мразь равнодушия в тусклых зрачках, и этот дурной сон, вязкий и теплый, от которого дрожат в рельсовом ритме колени, а они смотрят мимо, стреляют насквозь, будто им безмятежно сегодня спалось, будто нет у них боли и ужаса нет, будто их не касается весь этот бред, будто все чики-пуки, победа близка, будто им не знакомы ни страх, ни тоска тоска тоска

Очнись же, народ, вбери слова в свое вонючее нутро, проникнись ими, пронзись навылет, стряхни дрему твою, очухайся наконец, осознай и взвой:


Когда-то ты жила рядом со мной,

И я был вхож в твой дом.

Я часто видел себя в твоих зеркалах,

И я любил играть с твоим котом.


Мобильные разговорчики, открытые лэптопчики, бесплатные газетёночки – спасение от общения. Стеклянные глазёнки, нелепые позёнки, нездешние улыбочки – у каждого в ушах свой силикон. И вздрагиваешь, засыпая: вот оно, поймал почти, не забыть бы за ночь – а утром, отыгравшись вволю на будильнике, ставишь с ног на голову нечесаную башку, пальпируешь череп: да где же оно, куда подевалось, ведь было же, было, всего пять часов назад еще было с тобой! И глядишь в зеркало – в свои же зрачки, и ощущаешь не затупевший ещё вкус колгейта, и – вот оно, не упустить! – хватаешь ускользающее – не мысль даже, а ощущение мысли, – и тащишь, разматываешь, и идешь за ним, семенишь, ускоряясь, боясь отстать, и спотыкаясь, чертыхаясь, проходишь с ним его путь – от самого конца до самого начала.

Когда нет слов, кроме слова нет.

Когда глаза, как двери, закрываются напрочь.

Когда смотришь подолгу в бездонный лестничный пролет.

Когда пишешь стихи, когда плачешь под блюз, когда ноют давно удаленные зубы, когда горечь, как вирус, и мурашки по коже, –

забудь.

Заткни фонтан.

Умывальников начальник

Угол атаки

Яков сгорел!

Истошный, истерический, почти доисторический, в воздухе вязко вибрировал визг.

Визг жил сам по себе, витал в отрыве от реальности, отношения к ней не имел, внимания на неё не обращал. Был самодостаточным и непреходящим, как лягушачий концерт над болотом, как звон комаров над вечерним костром, как гулкая дрожь трансформаторной будки в рассветной мгле предгрозовой. Не нарастал, но и стихать не спешил. Держался цепко, как облако на горной вершине, горбатился мостиком в верхней, самой яркой своей ноте – и опадал потом бессильно, как радуга за горизонт.

Сгорееееееееел!

А в голове трепыхалась единственная мысль. Не мысль даже, а так, белиберда какая-то, нелепая, недолепленная фантазия на тему мультяшного толстячка в самом расцвете сил с заднелопастным приводом, что-то такое из далёкого детства: Ты кричала: “он сгорел”, “он сгорел”… Хи-хи! А “он” вовсе не сгорел – “он” только обжёгся.

Особенно, конечно, раздражало это «хи-хи». С визгом в частности и с окружающим вообще «хи-хи» сочеталось, как трёхканальная радиоточка с яхтой миллиардера, как водка «Стрелецкая» с джелатте-мокка, как портупея швондеровского маузера с декольте Наташи Ростовой. Но именно так – с дебильным, неадекватным смешком – крутилась полумысль в том, что осталось от организма. Долбилась изнутри в черепную коробку, от которой уже (или к тому же?) изрядно отдавало палёным. Суетилась, дёргалась, ускорялась и искажалась, будто зажёванная магнитная плёнка.

А в воздухе всё висел и висел, как туман над безветренной речкой, ужасно пронзительный – аж уши сводило – девичий крик:

Йааков сгорееел –

и тридцать восемь восклицательных знаков, как напуганные попугаи, устремляются ввысь, и выстраиваются в скошенный клин, и меняют галс, чтобы сбрызнуть за ближние вершины, за две лесистые сопки, подобные округлой попке, особенно выпуклой на блёклом, невыразительном небе, будто вырезана она из чёрной бархатной бумаги и наклеена на предутренний туманный ватман.

Оттуда, из-за сопок, бесшумные, как стрижи, и оттого ещё более нереальные, выносятся иногда стрелы перехватчиков – и только потом, набрав высоту, ломают таёжный пейзаж внезапным взрывом звукового барьера.

Восклицательные знаки авиационных училищ не кончали, и не всем достаёт лётного мастерства, и не каждый умеет использовать стартовый импульс: некоторые сжигают его на спринте – и, не в силах ускользнуть от гравитации, отстают от эскадрильи и пикируют на крышу облупленного бывшего клуба, пробивая ветхий шифер острыми своими точками, и утихомириваются наконец в шевелюрах абитуриентов, пригнанных на колхозную картошку.

Вероломное вторжение знаков препинания в молодёжные сны не проходит бесследно, и обеспокоенный люд начинает выползать в блёклый, лишь обретающий краски пейзаж. Будущие студенты не привыкли ещё к несусветно предрассветным подъёмам, но за пару дней успели в деревне немало. Они уже бездарно порыбачили в речке Малиновке, зажарили пойманного на улице ничейного гуся и безапелляционно опухли от местной сивухи.

Оглядываются недовольно, трут слипающиеся глаза, приглаживают лохмы бездумными жестами и бредут, хрустя суставами, через лужайку, вспотевшую холодной росой, покрытую неубедительной в ожидании первого снега травой, текут к ветхой скамейке, на которой устроился, как умел, виновник переполоха. Хотя какой он виновник, если разобраться? Скорей уж жертва. А виновник… Ну а что виновник. Ну вот преподы, например. Тот же начальник лагеря, завкафедрой журналистики доцент Баркашин, додумавшийся назначить истопником городского мальчишку, который печку до этого видел только по телеку.

Вчера после обеда Виктор Валерьевич подвёл Якова к большому сараю у клуба и сказал, не ожидая возражений:

– Сложного в этом нет ничего.

Яков с доцентом знаком был недавно, но уже заметил одну его особенность. То ли нарочно, чтобы утончённее казаться, то ли сам того не замечая, доцент Баркашин выстраивал предложения как-то не по-людски, переставлял слова так, что смысл доходил не сразу и не всегда.

На двери сарая белым по серому – малярной кистью с влажными оплывами по удивительно для этой местности гладко оструганным доскам – кривилось уведомление: «Кухня. Посторонним воспрещено» – и снова восклицательный знак, но на этот раз только один и, видимо, не из давешней стаи: очень уж другой. Те – горделивые, стремительно-прямые, рассекающие телами пространство на сегменты, а этот – выгнуто-какой-то-вогнутый, будто не до конца уверенный в том, что он не вопросительный. Бесполый, в общем.

Сразу за знаком терялась в сумраке грозная пещера, размерами смахивающая на самолётный ангар. На две трети её пространства – чёрный железный монстр о восьми конфорках, похожий на сгоревший, но пока ещё не утонувший танкер

– Ничего сложного, ага, – протянул Яков вслед за преподавателем.

– Сложного ничего, – подтвердил завкафедрой. – Для человека тем более, который экзамены сдал только что на «отлично» и «хорошо», и творческий успешно конкурс прошёл, и на отделение журналистики зачислен из десятков один – на идеологическое, между прочим, отделение на всём Дальнем Востоке лучшего университета.

Связи между идеологическим характером предстоящей учёбы и устрашающего вида печкой – да какой там печкой – печищей! – Яков не уловил. Но промолчал. Не хотелось прослыть балбесом с самого начала. Доцент тоже в детали не вдавался – видно, решил не распинаться ради единственного слушателя – и перешёл прямо к делу:

– Вот печка, дверца вот, дрова в неё пихаешь…

– А дрова тоже мне рубить?

Попробовал представить себя Челентаной. Вышло так себе.

– Дрова – забота не твоя, нарубят их заранее и у двери оставят. Тебе же трудов всего-то – сюда вот заложить и подпалить. За должность такую Герострат маму бы родную не пожалел, мечта, а не должность, – ухмыльнулся Баркашин. – Спички есть?

– Не, я пока не курю.

– Это правильно. Добудешь, значит, спички заранее – и затопишь. И чтоб не погасло смотри, потому что в полшестого, когда повара встанут, вот здесь, – он постучал тяжёлым, напитанным влагой поленом по гулкому танкерному борту, – полыхать должно, как в советском колумбарии родном.

– Во… во сколько встанут повара?

– В полшестого. Завтрак-то в семь, – препод исподтишка ухмыльнулся. – А тебя, значит, около четырёх поднимут. Не рановато? Может, предпочитаешь грязь на поле дни напролёт месить?

– Да не, Виктор Валерьевич, встану. Встану я, не впервой.

Не из малодушия соврал, а наоборот, из чувства ответственности. Ну и из желания самоутвердиться немножко: чтоб я перед такой примитивщиной спасовал?

И не то чтобы даже соврал. В детстве приходилось вскакивать ни свет ни заря, чтобы успеть с дядей Лёшей на рыбалку, или чтобы отец не передумал взять собой в командировку на голубой служебной «Волге» с фиксатым усатым Колей за рулём – по пыльной грунтовке, в дальнее грязное село с вычурным, насмешливо интеллигентским названием Опытное Поле, где полей было сколько угодно, только что на них росло, понять было сложно, потому что покрыты они были, в зависимости от сезона, снегом или грязью, и что такого в них опытного, малолетний Яков так и не выяснил.

Но вставать рано приходилось, чего уж… Правда, чтоб в четыре утра, да ещё каждый день, да целый месяц кряду… А, ладно, переморщимся, не маленькие!

Стать маленьким Якову захотелось уже очень скоро, как только наступило четыре часа как бы утра, а на самом деле, конечно, очень поздней ночи. Захотелось натянуть одеяло потуже, отодвинуться подальше и зарыться поглубже, но тон квартирьера Толи Бутенких к ролевым играм в дочки-матери не располагал.

– Аллё, учащийся, мировой пожар раздувать шагом марш! – однозначно буркнул Толя и сразу уснул обратно.

Он отучился в универе уже год, почитался абитуриентами за старшекурсника и почивать изволил на отдельно стоящей кровати с железной фрамугой и панцирной сеткой. Чем вызывал благоговейную зависть рядового состава, спавшего на нарах с брошенными поверх досок матрасовками, набитыми соломой, и одеждой у кого какая нашлась.

Проклиная про себя квартирьера Бутенких, завкафедрой Баркашина, лучший на всём Дальнем Востоке университет с его идеологическим отделением в частности и министерство высшего и среднего специального образования в целом, но пуще всех – собственное приспособленчество, Яков выволок себя на плохо освещённый двор.

Осмотрелся, но почти ничего не увидел, кроме гуся – такого же вялого, как он сам, однако весьма ловко отскочившего, когда Яков попытался дать ему пинка. Гусь явно не желал судьбы собрата, украсившего своим жирным телом вертел над недавним костром из-за отсутствия должной расторопности. Яков сложил пальцы в виде буквы V и сразу о гусе забыл. Подошёл к высокой поленнице и, обрушив юго-восточный её фланг, сумел всё же вытянуть несколько наструганных кем-то коряг. Зашёл во вчерашний сарай – в нём было ещё темнее и прохладнее, чем снаружи, – нафаршировал дровами зев железного исполина, запихал под чурки «Красную звезду» неведомой давности, чиркнул, сунул пламя чудовищу в рожу.