Тополь - страница 34
– Ты воспеваешь семя, из которого растет зависть, ненависть, боль, насилие…
– Именно, именно, Арф. Но беда в том, что иного семени для мира не нашлось. Люди могут продолжать жить, пока один обманывает другого и самого себя, ибо ложь – корень жизни, корень здоровой борьбы за нее. Когда человек перестанет лгать ближнему, ближний оболжет и уничтожит его, когда все перестанут лгать всем, остановится борьба, и люди просто лягут и помрут, Арф, потому что не смогут разделить работу без подчинения, потому что не смогут урвать куска, зная, что тем обрекут на голод соседа. Когда же человек перестанет лгать себе, он осознает, что даже если обустроит теплый уголок и добьется всех вожделенных удовольствий, ему никогда не миновать точки, на которой все прервется. Его наводнит черное леденящее отчаяние, и он быстренько захлебнется им. Самое смешное, что семя истины, которое воспеваешь ты, – тоже ложь, утверждающая, что якобы есть некто, желающий спасти нас от нас самих, если мы сдюжим просить об этом вопреки собственной извращенной воле, стремящейся к мукам и тлению. Однако этот некто, Карид, – лишь плод воображения Братства чтецов, являющихся, как и все прочие, слугами лжи. Но заметь, ваша ложь – самая опасная, поскольку она учит бессмысленному добру, лишающему человека способности обороняться. Ты и твои союзники – большие враги людям, чем, такие как я.
– По-твоему, любовь вредна?
– В высшей степени. Этот разрушительный самообман сродни болезни. Чем больше любишь, тем больше жертвуешь собой, но в то же самое время ты заражаешься и корыстью жертвенности, полагая, что умаляясь ради ближнего или вашего Карида, возвышаешься духом, хотя попросту губишь себя.
– Если любовь – ложь, то, несомненно, ложно и все сущее, но тогда обманчивы и любые цели, зачем же жить?
– Чтобы бороться и торжествовать, пока можешь.
– И ты торжествуешь, господин верховный лекарь: никогда ты еще не распоряжался участью стольких больных, но, боюсь, меня тебе не излечить, ведь следуя твоим собственным рассуждениям, ты обманываешься, как и все остальные.
Бран поднялся и подошел ко мне.
– Обязательно, например, я обманываюсь нынче, полагая, что спорю о важных вещах, хотя для меня наша беседа, скорее, просто приятная болтовня в дружеском обществе. Однако время позднее, и завтра нам обоим на службу, так что мне, пожалуй, пора проводить тебя к выходу.
– Благодарю, – остановил я его жестом. – Выход я найду сам.
VII
Я нагнулся и провел рукой по камню, который долго искал среди поля его многочисленных собратьев. Рыхлая грубая поверхность глыбы была мокрой – с неба все еще капало. Ночью водяной поток словно вошел в раж, бичуя собой безмолвную землю, однако теперь после рассвета его размах сменился какой-то будничной суетной моросью. Теплота первых осенних недель, будто уходящая навсегда женщина, обещала вернуться совсем скоро, но по глазам читалось, что она уже не придет никогда. Место, где я находился, располагалось почти сразу за крепостной стеной на юге. Предки-воители тщательно вырубали южный лес, грозящий подойти близко к укреплениям, дабы не быть застигнутыми врасплох, но столетия спустя предоставленное себе зеленое племя подобралось к самой реке, так что между ним и стеной осталась узкая полоса голой земли. А тем временем в разрушающейся кладке, поглощенной густыми зарослями мха, около полувека назад образовалась прореха, через которую без особого труда мог просочиться любой не слишком упитанный обитатель Кимра. Многие жители Утеса знали о ней и частенько пользовались. Знали о ней и в Управе, но вместо того, чтобы восстановить стену, советники решили не только оставить лазейку, но и расширить ее, впрочем, перекрыв проем вратами. Причиной столь странного шага послужило старое городское кладбище – последний приют в сердцевине Утеса под боком Ратушной площади закончил прием желающих, а вернее, переполнился подобно суме мытаря в ярмарочный день, а поскольку стены Утеса не давали свободно дышать живым, то уж тем более не на что было рассчитывать и почившим. Так пристенный участок в излучине реки начал засеваться свежими надгробными камнями. И теперь по прошествии полувека, вдыхая бодрящий слегка кисловатый дождевой воздух, я стоял над одним из них и продолжал смотреть на безжалостную и неопровержимую надпись, свидетельствовавшую о том, что где-то под его основанием рассыпаются пылью останки некогда печалившихся и радовавшихся, рыдавших и хохотавших, скучавших и любивших, ошибающихся и находящих выход, спотыкающихся и встающих на ноги, отчаивающихся и надеющихся людей, бывших моими родителями.