Транквилин (сборник) - страница 17
Потом Надя стала замечать, что перенимает его привычки. Она углублялась в работу и при этом вбирала губы в себя – так, что выемка под носом исчезала, натягиваясь. Она пела его песни, и ей казалось, она знает их с детства. У ней изменилась походка: она стала ходить враскачку, по-медвежьи. Она полюбила картошку, жаренную на постном масле.
Она стала скучать.
Значит, это всё… Теперь всегда будет так? Завтраки, обеды, весь день шляпный узор перед глазами, потом ночи, и снова: завтраки, обеды… Всё одно и то же. И тихо – точно во сне.
И вот, чтобы взорвать скуку, чтобы она разлетелась по саду серой пылью, Надя принялась вызывать духов тьмы – ссоры. А она стала очень обидчива. И ревнива. И горда.
После каждой ссоры неизменно в ней зарождалась, зрела томительно, медленно, толкалась внутри, точно дающий о себе знать ребенок, нежность, сходная со сладким ужасом. Может быть, ради того, чтобы вновь и вновь испытывать это чувство, и вызывала она злых духов…
– Эй, Чекмарёва-а! – услышала Надя, забившаяся от жары в угловую, самую прохладную комнату, в раскрытое окно которой лезли оттопыренные лапы фундука с зелеными еще гроздьями орехов. – Есть кто дома? Собака привязана – и не лает: заходи кто хочешь…
Светка Балыкина.
У Светки были дети – две девочки. Светка была замужем второй раз, жила за «Греческим поворотом», и виделись они то раз, то два раза в году. И, может, оттого, что так редко виделись, остались друг для друга теми же, что восемь лет назад. Надя при Светке испытывала такое чувство, будто влезала в старую, давно сброшенную кожу. Она чувствовала, как волосы, разделенные пробором, завязываются в два великолепных хвоста, начинаясь чуть повыше ушей и свисая до груди (как у принцессы в «Бременских музыкантах»); исчезал шрам от аппендицита, исчезали все другие шрамы – она обращалась в беззаботную, безоглядно живую (потому что оглядываться было не на что – прошлого еще не было) Надьку Наверное, и Светка – хоть и с трудом – натягивала на себя старую кожу: не может быть, чтобы она осталась той же неженкой и ломакой (какой представала перед ней), – к нынешней, толстой и завитой Светке это никак не шло; конечно, это кожа – это всего лишь старая кожа, выползень.
И вот они, две школьные подруги, опять принимались за прежнюю игру, как и тогда – восемь лет назад, – говорили только о благополучном или смешном (а под беззаботными их взглядами всё становилось смешным, всё подвергалось осмеянию), говорить о себе стыдное, жаловаться на судьбу было не принято.
В этом году, когда у Нади наконец появился постоянный мужчина, они стали видеться чаще. Раза два приезжала к ней Светка, раза два Надя навещала подругу. Все четыре раза говорили о нём. Светке он не нравился.
– Не знаю, Чекмарёва, не знаю… Такие мальчики у тебя были, а это что? Он же мужик уже. А одет как?! Ты бы хоть принарядила его, Чекмарёва. Ты же богачка – вон сад у вас какой.
– Его принарядишь… Всё – как на слоне жилет.
И они смеялись.
– Зато, Светка, он поэт. И всё чувствует. Не то что наши дураки. И делает всё, жрать готовит. Матери-то нет – удобно.
Надя чувствовала, что в обрыв катится – предает, предает его, – и в ужасе хваталась за траву, камни, но трава обрывалась, камни оставались в руках – она была всё ближе к краю:
– Да и что это, навсегда, что ли? Так – мужик-то нужен…
И волны смрадного ужаса поглощали ее.
И потом, после всего, когда он приходил, Надя взглядывала на него исподтишка: такого самого родного, самого любимого, – и опять нежность, что сродни сладкому ужасу, поднималась из глубин, она захлебывалась в нежности, она топила в ней себя, предательницу, и ласкалась к нему, вдруг начинала готовить или говорила: «Давай я тебе рубашки постираю». Он удивлялся: «Что это с тобой?!» – «Ничего, ничего, ничего».