Ты взойдешь, моя заря! - страница 73
Пушкин сделал едва уловимую паузу, потом произнес, ничего не акцентируя, последнюю авторскую ремарку: «Народ безмолвствует», – и отложил рукопись.
– Я замышлял свою трагедию, – устало сказал он, – для реформы обветшалых законов театра. Не знаю, однако, нужны ли эти новшества? – в голосе его послышалось скрытое раздражение, и тень легла на глаза. – С детства привыкли мы к ложным правилам французов И до нового неохочи. Все еще ищем трагедию у Озерова и рукоплещем карикатурам, обряженным в русское платье. Берет и другое сомнение: не учуют ли в древней истории о московских бунтах намек на наши времена?
Поэт рассеянно перебирал рукопись, выжидая откликов.
– Не впервой слышу я «Бориса», – начал Дельвиг, – и скажу без обиняков: много опасного в твоей трагедии, Александр Сергеевич. И хоть выставил ты точные годы древних происшествий, не спрячешь за учеными справками шатания царского престола. Быстрее, чем сцены в трагедии, сменяются на Москве цари. В этом шатании престола и глухой услышит и слепой увидит зримую силу мнения народного.
– На то и дана сочинителем сцена в келье Чудова монастыря, известная нам еще по «Московскому вестнику», – вмешался Орест Сомов. – Не здесь ли, под монастырскими сводами, укрылся гражданин и созидатель?
– Как «дьяк в приказах поседелый… добру и злу внимая равнодушно», – иронически процитировал Дельвиг.
– А это, прошу извинить, бабушка надвое сказала, – не сдавался Сомов. – Пимен сам повествует, что в молодости он воевал под башнями Казани. К старости же только сменил меч на перо и, верша суд над царем Борисом, олицетворяет все ту же силу мнения народного. Так и стояли, не шатаясь, земские люди в самые смутные времена.
– И смотрели на русскую землю из оконца монастырской кельи? – парировал Дельвиг.
– Но кого это обманет? – отвечал Сомов. – Под рясой чернеца еще не износилась боевая кольчуга, а пламенное перо летописца-обличителя стоит булатного меча. История вполне оправдывает сочинителя.
Пушкин слушал, не вмешиваясь. Выждав и видя, что никто не продолжает спора, он обратился к Сомову:
– К мнению вашему, Орест Михайлович, может быть, прислушаются критики. Не мне опровергать вас. Мне казалось, что этот характер и нов и знаком для русского сердца. Здесь нет моего изобретения. Я собрал черты, пленившие меня в наших старых летописях. Однако, господа, почему, выслушав трагедию о царе Борисе, вы сосредоточились на смиренном иноке?
– Хорошо смирение, коли монах ваш, не дрогнув, ратоборствует против царя! – горячился Сомов. – Именно такие смиренники и поворачивают часом судьбы государства. Не знаю, однако, Александр Сергеевич, как может явиться ваша трагедия на театре: ведь предвещает она смерть классицизму и сеет романтическую бурю!
– Если не станет ранее того анахронизмом, – с горечью откликнулся Пушкин. – Писал я, думая о коренном переустройстве драмы, а ныне и французы взялись за ум. Если запоздает моя трагедия явиться в свет, то опять скажут, что русские следуют примеру заносчивых учителей. Учители! Европа в невежестве своем от века относилась к нам с высокомерным пренебрежением. Да и то сказать: не ценим и мы сами первородства своего.
– Возвращаюсь к моему вопросу, – снова взял слово Дельвиг. – Мы видим в трагедии народ либо в бунте, либо в безмолвии. С охотой принимаю картины, набросанные волшебной кистью. Но неужто только в келье Чудова монастыря укрылись созидатели государства?