Тысячекрылый журавль. Стон горы - страница 24
– Хорошее сино, во всяком случае, мне так кажется. В нем такая нежность… как… во сне…
Он хотел сказать – «как в спящей женщине», но сказал просто «как во сне».
– Если этот кувшин вам нравится, позвольте преподнести его вам, в память о маме.
– Нет, нет, что вы!.. – Кикудзи смущенно взглянул на Фумико.
– Прошу вас, возьмите. Керамика, кажется, действительно хорошая. И маме будет приятно.
– Керамика-то хорошая, но…
– И мама говорила, что хорошая. Потому я и поставила в нее ваши цветы.
На глаза Кикудзи вдруг навернулись горячие слезы.
– Благодарю вас! Теперь я не могу отказаться.
– Мама будет рада…
– Только знаете, я, наверное, не буду использовать этот кувшин на чайных церемониях. Он будет у меня цветочной вазой.
– И отлично! Мама тоже часто ставила в него цветы.
– Но скорее всего, цветы я буду ставить тоже не для чайной церемонии, а просто так… Знаете, все же немного грустно, когда чайная утварь используется для других целей.
– Может быть… Но у меня тоже не лежит душа к чайной церемонии. Не буду я больше этим заниматься.
Теперь, когда беседа завязалась, Кикудзи было уже легче отойти от урны с прахом. Он поднялся, взял дзабутон, лежавший возле ниши, и сел на него у самого выхода на галерею.
Фумико снова оказалась за его спиной, словно сопровождала его во всех передвижениях по комнате.
Но теперь она оказалась дальше от него, и ему снова стало неудобно.
Она сидела на голом полу. Ее руки лежали на коленях. Вдруг ее полусогнутые пальцы судорожно сжались. Наверное, она хотела унять дрожь.
– Митани-сан, простите маму! – сказала Фумико и низко-низко опустила голову.
Кикудзи испугался, ему показалось, что девушка сейчас упадет.
– О чем вы говорите?! Это меня надо простить. Но я даже не могу, не смею просить о прощении, ибо нет мне прощения… Мне так горько, так стыдно… Не знаю, как я осмелился прийти к вам.
– Нет, нет, это мне стыдно! – На ее лице отразилась душевная боль. – Так стыдно, что я хотела бы сквозь землю провалиться.
Ее лицо, бледное, ненапудренное, залилось краской от самого лба до тонкой шеи. И Кикудзи вдруг увидел, какая она измученная, как извелась от всех переживаний и волнений. И здоровье у нее, должно быть, не особенно крепкое – румянец, заливший щеки, был не ярким, а розоватым, как у малокровных.
У Кикудзи сжалось сердце.
– Фумико, вы меня ненавидите?
– Ненавижу?! Как вы можете!.. Разве мама ненавидела вас?
– Нет… Но она приняла смерть… И ведь из-за меня, из-за меня же!
– Нет, она умерла, потому что хотела умереть. Сама хотела. Я так считаю. Я об этом думала всю неделю, сидела одна и думала.
– Вы с тех пор совсем одна?
– Да. Но я привыкла. Мы ведь с мамой жили только вдвоем, и я часто оставалась одна.
– И… ваша мама, единственный близкий вам человек, умерла из-за меня.
– Нет. Не из-за вас! Она сама умерла, понимаете, сама! Почему вам обязательно хочется считать себя виновным в ее смерти? Уж если кто виноват, то я виновата больше вас. И если я должна кого-то ненавидеть за это, то только себя. Но… мне кажется, нельзя так думать… Нельзя думать, что кто-то причастен к ее смерти. Это бросает тень на маму. Это грязнит ее память. Позднее раскаяние, чувство ответственности, переоценка своих поступков – все это ни к чему. Ведь мы-то живы, а она умерла. Зачем же взваливать такой тяжкий груз на душу покойной?
– В этом, наверное, вы правы. Но… если бы я с ней не встретился… – Кикудзи не мог продолжать.