Устойчивое развитие - страница 17
Провалиться в сон – выбравшись из центра, затащив стул в трамвай в Автово, вывалившись из трамвая на Петергофском шоссе, дойдя до дома своего детства, – провалиться в сон, как в новогоднюю иллюминацию, в лампочки, окаймляющие фасады, будто подчеркивающие пустоту и невозможность этой гигантской петровской декорации. Упасть в нежность темноты в той самой комнате, с подоконника которой в детстве наблюдал машины и считал: сколько за час, к примеру, проедет зеленых? Их всегда было мало – любых, потому что улица эта разорвана пополам, улица – двойной тупик, такая, верно, одна в Питере. Считать машины на шоссе – сложно, оно далеко, на шоссе можно считать только трамваи, следующие в Стрельну.
Мила засыпает быстро всегда, будто не имеет за душой ни единого переживания.
Я сползаю в кресло – кресло моего брата, где он всегда лепил из пластилина, и выходило у него отлично; он сидел в кресле, и мы смотрели телек, и там часто крутили клип какой-то группы, где музыканты закидывают землю в могилу посреди леса; так же, только в поле Ковалевского кладбища, мы кидали по горсти на гроб брата. Он приснился мне, спрашивал, зачем мне это надо: второй раз жениться, неужели я не понимаю, что все равно все внутри меня, и ничего поверх того не нужно; корил: ведь у меня же двое детей, и надо заботиться о них, и неужели это может зваться заботой – два раза в месяц таскаться в Тверь и ходить с ними в кино; твердил, что так жить, как я, стыдно, и что все всегда думали, что из меня выйдет что-то большое, и про него так тоже думали; просил, брат просил съездить на его могилу.
– Поехали на Ковалевское кладбище? – сказал ей утром.
– Хорошо, только давай санки возьмем, – неожиданно быстро согласилась Мила.
Ей есть где взять санки в Питере: это ведь и ее город, здесь – ее крестная.
Способ передвижения идеален для Петербурга: снег становится второй плоскостью города. Первая же – реки, третья – крыши, они неизменны и всесезонны, только зима и ее снег сближают плоскости – и город не распадается, становится един: от замерзшего канала в Таврическом саду и до неба.
Санки с Милой проехали вдоль Ильича у Финляндского вокзала, санки забрались в электричку. И стало солнечно, пусть и по-прежнему морозно, и санки с Милой катились по кладбищу, и я рад был прийти к брату, и он мне, наверное, тоже был бы рад, потому что мы любили друг друга – старший и младший. Если б я лег раньше него, я был бы не против, чтоб санки под его любимой скрипели полозьями где-то рядом. Сломал сигарету, оставил ее несовершеннолетнему моему красавцу, зная наперед, что тетка будет ругаться, когда навестит могилу.
– Теперь на третий участок, – указала Мила.
Там – ее дед по матери. Наши покойники – рядом. Странно, но от этого – тепло.
Вернулись в город. Ничто так не подходит прогулке на Исаакий, как Нэнси Синатра и «ужасный звук, бэнг бэнг, мой малыш меня застрелил». Годы летят, а выстрел остается; застрявшая пуля никуда не денется.
Мила шла наверх, под колоннаду купола, она держала меня за руку, она так далека от меня, так близка – ровно на расстоянии провода наушника и никогда не дальше.
Переместились – через мост – на Васильевский остров. Бесконечные линии будто бы созданы для учета длины набережной. Мила, не глядя на указатель, свернула, узнав свой серый питерский угол. Она как петербуржец, который чует свое даже вслепую, только по поэтическому свисту ветра, не иначе, и в каждой линии он свой, особенный, этот полутон.