Уверение Фомы. Рассказы. Очерки. Записи - страница 26
Стрельнула оком.
– И без него от умельцев отбою нет.
– Кто бы сомневался, – собезьянничал Плотов.
В прихожей, увидав, как Алина натягивает сапоги, – лиловые, высокие, с блестящими пряжками и вострыми носами, Плотов, страдая от собственного «цитатного недержания», которое у него неумолимо прорывалось и в случае недовольств, продекламировал: «Сапоги твои стоят в прихожей, будто я живу с кавалеристом…»
Но тут Галина, прощаясь, поцеловала Плотова в уголок губ, тронула седеющую бороду, улыбнулась, заглянула напоследок в глаза.
Отпущенный Плотов, подавая Алине одёжку, теперь («Зоркий Сокол», блин!) – с каким-то непонятным трезвением – обратил внимание и на её чёрное кожаное пальто с лиловой же вставкой и такие жжж, лиловые, перчатки, ох, и называется этот цвет как-то типа «фрез».
«Нда-а…» – с тоской подумалось Плотову, переживающему диссонансное явление сапог, точнее, их гламурного цвета и провокативно «модного» фасона. Об эти сапоги его «грёзы любви», похоже, разбивались, как волны о риф. Плотов словно выпал в другой регистр, в чужое и чуждое, вроде ему дали знак, повесили на дороге «кирпич» в красном круге.
Но эта безутешная мысль сразу улетучилась, перебитая иллюзорным влечением и непроявленностью будущего.
Алина подхватила скрипку и сумочку – и вышла в ночь с ним. «Я тут неподалёку живу».
И не успела за ними лязгнуть железная дверь подъезда и отсечь, словно вход в Аид, своим кодовым замком всю предшествующую жизнь, а Плотову уже казалось, что они лет двести стоят так – прильнув ртами друг к другу. Телесное – удивительно! – словно говорило на внетелесном языке. Родная, это я сказал «нежность»?
…Вышли из двора и повернули на чёрную, безпросветную улицу. Он снова остановился и, преградив ей путь, привлёк к себе.
У него оставалась свободной левая рука, и, целуя её глаза, указательным пальцем он проводил по её лбу, брови, теряясь, не зная, как охватить всю её сразу, чтобы запомнить, сохранить в себе, унести. Сбросил сумку на асфальт и, едва-едва касаясь, «обнял» Алино лицо, а потом легко провёл по плечу, по груди.
– Я уже старая.
Она сказала, а он не понял акцента. Мол, что ж ты в старую влюбляешься, «большое дело» затеваешь? Или она имела в виду, что стара для столь энергичного фортеля, как роман, и «всё женское у неё прекратилось», как сказано про девяностолетнюю Сару? Ну пусть даже не в физиологическом смысле, а в пушкинском – «я пережил свои желанья…».
– Ты красавица.
И стал снова целовать глаза.
«Старая». В сорок семь-то! Если в сорок пять – ягодка опять, то что же в сорок семь? Ягодка совсем? Аэд хренов. Голос слабости, парадоксально звучащий с афористичной императивной силой, произнёс:
– «После сорока лет человек должен умирать, потому что страшится он взирать на увядающую плоть свою». Нарастающая физическая немощь ужасает нас, да? Особенно женщин.
– Да, должен, – согласилась Аля, вздохнула.
– «Этот страх безпримерный в башке суеверной, твоей умной, дурной, переменчивой, верной, – жадный опыт боязни, тоски, отторженья, я лечил бы одним – чудом изнеможенья. Потому что за ним – проступает дорога, на которой уста произносят два слога; два почти невесомых, протяжных, похожих, остающихся, льнущих, ничуть не прохожих… О, я помню: боящийся – несовершенен в смелом деле прицельной стрельбы по мишеням. О, я знаю, что дверь отворяет отвага, и летает безкрылая белка-летяга… Плоть поможет? Положим, и плоть нам поможет: ужас прежний – на ноль, побеждая, помножит, чтоб отринуть навек злой навет сопромата. Сочлененье и тренье – завет, не расплата. Плоть – сквозь плен осязанья и слуха – прозревая, восходит к подножию духа, тех прославив, кто в боязной жизни прощальной льды расплавил телесною лампой паяльной».