Читать онлайн Татьяна Брехова - В тени прохладных тисов



© Татьяна Брехова, 2015


Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero

В тени прохладных тисов

Литературные записки

Вспоминаю поездку в Лазовский заповедник на семинар журналистов-экологов, как шла пешком до автобуса по побережью заповедника. Большинство наших уже вышли в путь, а я задержалась. По берегу идти долго. Жарко и трещат цикады. Срезала по траве, по поляне, где растет в основном осока, колючая сухая трава, а между ней сеется песок, пыль, забивающие кроссовки. Вид красивый: передо мной пара холмов, а на одном из них – как в каком-то черно-белом фильме с долгой дорогой – плавился на горячем воздухе высокий деревянный крест. На каждой перекладине и на макушке креста вертелось по ворону. Иссиня-черные, настоящие сказочные вороны. Когда я была уже близко, двое слетели, каркая, а один остался на кресте. Все происходило так медленно – эти цикады, карканье, негромкий шум моря… – что казалось неслучайным, почти символичным.

Только когда увидела туристов, которых с этого года стали в большом количестве пускать в заповедник, и одного из владивостокских журналистов, снимающего на свой фотоаппарат сушивших крылья бакланов, стало легче. Бакланы сидели на каменных выступах, недалеко от берега, и почти не двигались, грациозно позируя. Фотограф ловил моменты. Потом от камней, усыпавших побережье, стало рябить в глазах. Большое напряжение – прыгаешь с одного на другой и боишься промахнуться… Вокруг все рыжеет после отлива, а тут еще этот ржавый остов какого-то судна – несколько лет назад он был не таким разрушенным. Впрочем, это уже не так интересно. Когда подошли к автобусу, стало тоскливо. Я оглянулась. Море было тихим в последние дни. Ему было все равно. А мне – нет.

***

Начала читать письма Чехова, что очень хорошо. Я так вросла в быт Пушкина и его семьи вместе с их свадебными хлопотами, закладом шалей, «жениных бриллиантов» и Кистеневки, что уже чувствую себя пушкинистом. Скоро начну рассуждать, как Новиков, который писал в своем романе: «Пушкин проснулся и почесал волосатую грудь…»

Молодой Чехов в отличие от Пушкина, в своих письмах многословен, иногда откровенно любуется бойкостью и легкостью своего пера, много рефлексирует и, главное, компенсирует в письмах «табу» на лишнее слово в прозе, где он привык оставаться скупым на яркие фразы – отчасти по просьбе издателей, конечно. Потом привычка, навязанная журналистами, превратилась в художественный метод. Интересно, как он комментирует в письме Григоровичу решение писателя сделать рассказ о 17-летнем мальчике, покончившем жизнь самоубийством. Для Чехова это сложная задача с психологической точки зрения. Я вспомнила рассказ другого писателя: Бунин в «Митиной любви» замечательно описал и деревню, и мальчика, который застрелился. Это тоже заимствование бродячего сюжета (идущего, наверное, от Гете)?

***

Чем старше становится Чехов, – а в письмах, которые я читаю сейчас, ему 32 года, – тем короче и содержательнее он пишет своим родным и друзьям. Он уже не нравоучает, не любуется своим умом и интеллигентностью, а просто описывает события и факты, которые могут показаться интересными его читателю.

Чехов чувствует себя старым в 32. Уставшим и равнодушным. День прошел, лег спать и – ладно. Вечные поиски заработка утомляли его, не давали покоя. То же самое мучило и Пушкина, когда он женился.

Письма Чехова – замечательный практикум для молодого писателя. Сколько раз мечталось мне о таком друге – умном, интеллигентном и любопытным до всего и всех.

***

Анекдот, привезенный местными художниками с зональной выставки в Хабаровске: выставочная комиссия смотрит картину с абстракцией. Так, сяк ее повернули, верхом, низом – не могут понять, как правильно ее смотреть. «Что это за картина такая, что ее не знаешь, как смотреть? – возмутилось жюри. – Кто автор?» – «Заслуженный художник России такой-то…» – ответили жюри. – «А-а! Заслуженный! Хорошая работа: и так, и сяк можно посмотреть. И верхом и низом – все хорошо!»

***

В Биробиджан приезжали писатели московские – акция «Литературный экспресс». В списке солидные люди: Геласимов, Волгин, Веллер, Варламов, Быков, Берсеньева, Бак и даже Ерофеев и Лукьяненко. Последние двое и Быков в Биробиджане не были. Я бы с удовольствием пообщалась к Быковым, которого уважаю за биографию Пастернака. А у Лукьяненко поинтересовалась бы, почему его книги так слабо написаны. Конечно, спрашивать о таких вещах нельзя, да я бы и не стала, но все равно окольно завести разговор на эти темы можно. Только вот они не приехали. Пришлось радоваться Геласимову и Волгину. Где можно достать книгу Волгина о Достоевском?

Интересно говорили о моде на документальный роман, который в последние годы вытеснил категорию вымысла из книг (не только из романов), о равнодушии к слову художественному, настоящему литературному слову. И еще – о том, как трудно продавать книги. Но ничего не сказано о возможности провинциальным авторам публиковать свои работы в толстых журналах, в «Литературной газете», о том, как участвовать в литературных конкурсах. Хотя этот вопрос так и витал в воздухе. Впрочем, снисходительность и равнодушие москвичей к нам, дальневосточникам, вообще отдельная тема для разговора… А фраза, оброненная кем-то с плохо скрываемым раздражением: «Только не дарите нам свои книги!» После этого трудно задавать вопросы и вообще вести диалог.

Ерофеев потом рассказывал об этой поездке в передаче «Апокриф» (канал «Культура»). Ему запомнилось биробиджанское ночное небо. Их вагон стоял на запасных путях. Писатели сидели и выпивали на рельсах и любовались звездами – большими, яркими, как это бывает в конце лета и в сентябре…

***

Читаю, как Пастернак переписывался с Цветаевой и Рильке. Все-таки Пастернак наивен: «Когда лучше приехать – сейчас или через год?» – деликатно, с трудом сдерживаемым восторгом, спрашивает он у Марины. Она молчит – не хочет «катастрофы». Он ей уже не интересен – Рильке, один только Рильке… Она копирует письма австрийского поэта к ней для Пастернака, чтобы он читал и облизывался – как ее любят! Гений любит. А гений болен и предупреждает Марину, что, возможно, скоро не сможет продолжать переписку. Она поняла это как отказ. И оскорбилась. В утешение вспомнила о Пастернаке, написав ему, как мысленно разговаривает с ним и только с ним. Он рад и ему начинает казаться, что все – это невнимание к нему со стороны обоих поэтов – лишь недоразумение. Так когда приехать? А Женю все-таки больше люблю – это о жене. У Цветаевой: как так? ОНА и его жена!.. В общем, если бы Пастернак не был так наивен, открыт и влюбчив, он бы спокойно наладил контакт с Рильке и один переписывался с ним. Без знакомства с творчеством Цветаевой.

***

Борхес считал, что писателя всегда мучает мысль о гениальности. А мне кажется, его страшит другое: возможная напрасность своих усилий. А главное – он боится их жутких последствий. Боится осмеяния – не кратковременного, то есть не сейчасного, не современниками осмеяния – что они понимают! – а потомками осмеяния. Этот смех, как эхо, будет расходиться в веках. Вот от чего бросает в дрожь авторов. Пугает пренебрежение, которого на себе почувствовать не успеешь.

***

Когда хоронили Пушкина, Петр Вяземский бросил в гроб друга свою перчатку. А вторую положил по стекло вместе с другими подарками, преподнесенными вдовой поэта. Что значит этот жест князя? Особенно своя же перчатка под стеклом? Мне показалось, что это жест в Вечность. Попытка присоединиться к бессмертию Пушкина, стать с ним по ту сторону, рядом с гением и вне Бытия, перед Богом, в конце концов, а заодно и перед лицом потомства, которое узнает об этом жесте благодаря второй перчатке под стеклом. В конечном счете, все знаменитые люди не доверяют памяти следующих поколений. Отсюда излишняя суета, немного пафосная жестикуляция.

Перчатка, схороненная вместе с Пушкиным, имеет еще одно значение, первым приходящее на ум благодаря своей трафаретности: «Вот, друг, моя рука!» Или: «Я всегда с тобой!». Есть тут что-то комическое и наверняка уже бывавшее в мировой литературе.

О Вяземском есть у Лидии Гинзбург. Она же писала о жестах, но, скорее, как о социальном явлении, а не культурологическом. Жест дворянина, крестьянина и т. д.

***

Когда пишу, представляю придирки читателей – для одних суховато, для других наоборот. «Нет, зачем это слово? Уберите. – Наверное, говорит одна дама, мелко постукивая пальчиками. – А это? Где-то вы засушиваете, где-то, наоборот, начинаете трещать»… Так и вижу, как она говорит это. А что будет, если появится реальный читатель? Много читателей? Я бы, наверное, вообще бросила писать.

Не умею делать коротких и выразительных рассказов. Сюжеты не разрастаются, не оплетаются деталями и персонажами. Мне нужно много пространства, чтобы все переплелось, как надо.

***

По ТВ – документальный фильм об Э. М. Ремарке и М. Дитрих. Он страдал затяжными депрессиями, много пил своего кальвадоса, был очень одинок. И еще – он уже автор романа «На Западном фронте – без перемен». Дитрих он любил почти всю жизнь, вымаливая то преданность, то жалость, то брак, то пачку своих писем. В ней же – слезливой к неразродившейся коровке, безжалостность к Ремарку, его мукам, его тоске. Сюсюканье и – дидактичное молчание.

Чтобы описать такое состояние, не нужны прилагательные. Вещи лучше всего говорят о любви.

***

На литературном сайте «Решетория» выиграла конкурс «Что в имени тебе моем?». В номинации «Проза» победил мой автофельетончик. Среди поэтов первой признана Сюмере – девушка-фиалка, написавшая «Лампочку». Ее настоящая фамилия – Ротко. Маргарита Ротко. Какая она все-таки яркая, талантливая и самобытная! Быть с ней на одной строке – не слишком ли?.. Впрочем, что тут радоваться? У меня и соперников-то достойных не было… Проза на «Решетории» очень слаба.

***

Прочитала сейчас в предисловии к «Тропику рака», что Генри Миллер в этом романе – не тот Генри Миллер, который написал книгу. А в «Благостном распятии»? Иногда я представляю разговор с Миллером. Что я спрошу у него?

– А Мона? Она была?

Миллер, уже стареющий, очкастый – мелкие круглые диоптрии горят на свету и скрадывают зрачки маленьких умных глазок – мотает головой. Губы его, яркие и влажные, плотно сжаты. Но щеки уже смеются. Миллер сжимает рот, чтобы не прыснуть.

– Да ну!.. Вы шутите? Нет, нет… – Я не верю.

Он явно доволен. И смотрит на меня искоса, в дужку очков, мягко, как на человека, которого хорошо знает. Он, автор «Биг Сура», давно перезнакомился с нами, своими дотошными читателями, и вопрос о Моне слышит не впервой. И потому молчит. Он все сказал.

А я не жду объяснений. Я понимаю.

На самом деле, Мона была в жизни Миллера. Она и вправду достала денег на поездку в Европу. Но, вопреки ее уверениям в «Нексусе», не поехала вместе с Генри. Мона взяла деньги у Папочки и отправила мужа во Францию. Сама же осталась в Америке и, как пишет Миллер в «Тропике рака», болела и голодала там. И все время обещала приехать. Что было дальше с Моной, я не знаю. В «Черной весне» ее имя ни разу не упоминается. А «Тропик Козерога» еще не читала.

Миллер поражает легкостью повествования. Он не строит сюжет, он знает, что роман, будучи отражением жизни, должен показать и самое главное – что в судьбе человека не так много захватывающих дух поворотов. Жизнь – не вираж, не серпантин с отвесным склоном. В ней все неспешно. Судьба человека, его предназначение на земле очерчивается так же медленно, словно вся она – пазлы, собрав которые, увидишь ровную небесную лазурь с немногими белыми облачками или заплатами тучек, идущими из-за горизонта. И только внизу, далеко, далеко, близко к земле – можно различить склон горы с маленькой едва движущейся точкой. Эта точка и есть человек. И лишь опытный глаз художника, знающего все полутона одного не самого яркого цвета, может увидеть перемены и повороты, очередной виток однообразно ведущего вверх серпантина. И только он, автор, может позволить себе наводить диоптрии и разглядывать в деталях эту точечку, имя которой придумал сам. Наблюдение со стороны, а иногда и как будто изнутри ситуации или души человека, – и есть повествование в романах Миллера.