Во дни Пушкина. Том 1 - страница 11



(«Интимное», с. 107).

I. В неволе

Пушкин прислушался: за окном все еще билась и выла дикая вьюга… Третьи сутки!.. Он укрылся потеплее, – в комнате было холодно, – повернулся на другой бок и закрыл глаза. Но сон не шел: в щели чуть постукивающих ставень уже смотреть серо-водянистый разевать. И мешало новое стихотворенье, которое еще с вечера забродило в нем под взвизги и сухой шелест вьюги… Он вдруг энергично повернулся и холеной рукой с на диво отделанными ногтями взял с колченогого стула обрывок бумажки и, напрягая зрение, обгрызенным карандашом стал быстро, каракулями, набрасывать рождающиеся строфы:

Буря мглою небо кроет,
Вихри снежные крутя,
То как зверь она завоет,
То заплачет, как дитя…

Он перечитал, поправил, еще поправил и, одобрительно тряхнув своей кудрявой белокурой головой, положил стихи на стул и прикрыл их томиком «Клариссы Гарлоу», скучнейшего романа, над которым он зевал уже целый месяц… И, закинув руки за голову, он, глядя в потемневший от старости потолок, стал думать о предстоящих главах «Онегина», о давно замышляемом побеге за границу, о том, как – если чуточку стихнет – он проедет сегодня в Тригорское, о милом письме, которое он вчера получил из Одессы от Лизы Воронцовой…

Он поднял правую руку и долго смотрел на золотой с восьмиугольным сердоликом перстень: его подарила ему Лиза Воронцова. На камне виднелась еврейская надпись: «Симхэ, сын почтенного рабби Иосифа-старца, да будет его память благословенна». И Пушкин, и графиня думали, что это какие-то каббалистические знаки, и, оба суеверные, считали этот перстень талисманом. Для Пушкина он, до известной степени, талисманом и был: в нем таинственно жила память об этой очаровательной женщине, которая не надолго – как и другие женщины – зачаровала его…

Комнатка его, как и весь этот дедовский дом, выглядела довольно убого: деревянная кровать с березовым поленом вместо сломанной ножки, простой стол, заваленный бумагами, с громадной банкой вместо чернильницы и несколькими обгрызенными гусиными перьями, – когда он писал, он от волнения всегда грыз перо, – два стула да шкаф с небольшой разнокалиберной библиотекой… На полу валялся разорванный конверт, на котором старательно было выписано: «Ее Высокоблагородию, Прасковье Александровне Осиповой, в Опочке, а Вас покорно прошу отослать А.С. Пушкину»… Вся эта скудная обстановка была еще времен деда, Осипа Абрамовича Ганнибала, получившего это имение от императрицы Елизаветы. Но хотя бедность часто и бесила поэта, он совсем не замечал убожества старого дома: он легко уходил от всего в пестрый фантастический мир своего творчества.

Несмотря на свои двадцать шесть лет, он был уже знаменитым поэтом. За ним стояли уже «Руслан и Людмила», «Кавказский пленник», «Братья-разбойники», «Бахчисарайский фонтан» и только недавно конченные «Цыгане», в которых он снова ярко пережил свои скитания с цыганским табором по Бессарабии и свою короткую, но жаркую любовь к одной из молоденьких цыганок… И уже печатались в Петербурге первые песни «Евгения Онегина», в образе которого ему хотелось отразить самого себя – не столько такого, каким он в действительности был, сколько такого, каким ему, очень молодому, хотелось людям казаться. Эпиграфом к «Онегину» он поставил несколько строк из одного письма: «Pétri de vanité il avai encore plus de cette espèce d’orgueil, qui fait avouer avec la même indifférence les bonnes comme les mauvai-ses actions, suite d’un sentiment de supériorité, peut-être imaginaire»