Воспоминания комиссара Временного правительства. 1914—1919 - страница 4
Уже разговоры о боях на Немане, когда назывались знакомые места, будили во мне странный, неожиданный, но властный вопрос: война в пределах твоей родины, почему ты бездействуешь, почему ты не слышишь звука боевой трубы?
Вот тянутся по улицам какие-то военные обозы – невольное стремление идти с ними, отправиться в неведомую даль, переживать невзгоды, непогоду, неудобства и опасности, лишь бы не оставаться дома, когда идет борьба. Ведь это идет Россия, борющаяся за свое существование, та самая Россия, где все свое и с которой связано столько надежд, и чаяний, и веры…
Словом, все, и тайные инстинкты, и идеологические выводы, и эстетические представления, и быт, и детские воспоминания о юношеских играх – все говорило в пользу войны. И что можно было противопоставить этому, кроме сухих, абстрактных, бесцветных рассуждений? Рассказ Фламмариона[9], как он в осажденном немцами Париже работал над изобретением своего светоизмерительного аппарата.
3. Общественные настроения
Мне кажется, что мой ход мысли и отношение к войне не представляли собой чего-либо отличного от хода мыслей большинства русского общества, во всяком случае – левой части его.
Вначале очень многие восприняли войну как катастрофу, несчастье. Помню предсказания В.В. Водовозова[10] о том, что в результате войны по улицам Петербурга и Берлина будут ходить медведи… Помню впечатление, произведенное статьей Г.А. Ландау[11] о сумерках, сгущающихся над Европой, которая сама себя уничтожает в бессмысленной войне. Помню растерянность «Русского богатства», которое в ужасе перед войной старалось утешить себя только тем, что война расшатает частную собственность и тем приблизит воцарение нового общественного строя. Даже в таких правых органах, как «Русская мысль», где развивались империалистические взгляды П.Б. Струве[12], и там была растерянность, и автор одной из статей характерно отмечал, что после первого угара манифестаций и патриотического воодушевления хотелось вернуться домой, разобраться в душе, найти примирение для новых фактов, таких необычных для всегдашнего строя мыслей.
Эта растерянность надолго оставила следы. Многие до конца войны так и оставались «у себя дома», разбираясь в своих ощущениях или горюя над свершившейся катастрофой. И почти у всех чувствовалось, что война воспринимается как нечто внешнее, чужеродное: масса русского общества никогда не чувствовала в войне своего собственного дела. Оно говорило: «мы сочувствуем войне», «мы помогаем ей», но оно не сказало: «мы воюем». Зато настроения сочувствия и желание помогать явились немедленно и очень скоро стали всеобщими.
Правда, духовная мобилизация совершалась не стройно. Чуть ли не каждый имел свою собственную теорию восприятия войны или даже несколько теорий – последовательно или одновременно.
Во всяком случае, не помню, чтобы одна какая-либо идеологическая концепция или хотя бы отчетливое чувство объединяло всех. Все воспринимали войну как факт, но каждый старался создать себе духовную атмосферу для нее. Однако в большинстве случаев результат был один и тот же: различие теорий давало повод к оживленным спорам и страстным прениям, но практический вывод был всегда – войну надо приять. Правда, были значительные оттенки практического смысла восприятия.
Для одних, назовем их «правыми», дело сводилось к безусловной помощи правительству – в поступлении добровольцем в армию (добровольцем если не в формальном, то в психологическом смысле слова) или в развертывании военно-вспомогательной деятельности. Для других – и к ним принадлежало большинство моих политических друзей – задача представлялась в виде служения войне критикой правительства, предостережением его от ошибок, грозящих успеху войны или ее принципиальной чистоте: преследованию евреев на театре военных действий, свирепствованию цензуры, политике Бобринского в Галиции