Вот оно, счастье - страница 32



Следом мы осознали, что не можем.

О подъеме с места теперь оставалось лишь грезить. Имелось о нем представленье – совершенно ясное. Теперь уже безошибочно ясное. Руки уперлись в колени, чтобы вытолкнуть корпус вверх. Было это вот сейчас. Было и следующее, когда предыдущее ни к каким действиям не привело. И дальнейшее сейчас же. По-прежнему никак. Между мыслью и глаголом – пустота, не намеренная, но и не горестная, лишь мягко недоуменная, в том недоумении – осознание, что у Кравена вообще-то не такое уж паршивое место, а прямо-таки уютное, и даже более того, мало на этом свете мест столь же приятных. Правда ли это? Более чем. Человек мог остаться здесь, остаться прямо здесь и быть вполне счастливым, вполне, – и очень долго. Куда спешить? Некуда. Все передряги этого мира можно уладить тут.

Ладно.

Двинемся, что ль?

Двинемся.

Наконец, самую малость качнувшись назад, чтоб поддержать рывок вверх, я восстал и обнаружил, что грани этого мира все наперекосяк, а на пути у меня стол, уставленный бутылками. Грохот мгновенно открыл Буфе глазки-бусинки. Подпертая стойкой Буфа пребывала в грезе о трех своих мужьях, грезу эту сочла более увлекательной и повторно смежила веки. Кристи укрепил меня на ногах. Что равносильно было опоре на волну.

Кажется, я тщательно обдумал, не собрать ли бутылки и стекло. Я, несомненно, оглядел их сверху, однако расстояние оказалось непомерным. Кристи держал меня под руку, и вот уж игриво плыли мы вон.

Ночной воздух – сироп. Я глотнул, подавился. Воздух будто был новой стихией – или же я оказался не в своей. Голова была пушечным ядром, а теперь стала воздушным шаром.

С бархатных небес соскальзывали звезды. Можно было ставить их на место, впившись в них взглядом и медленно-медленно поднимая голову. Стойте, звезды. Но, чу, между домами катится река. Гонит вдоль берегов. Крутнуть головой из стороны в сторону, чтобы глянуть, – и звезды вновь сползают вниз. Звезды, вернитесь наверх.

Фаха, крепко и некрепко спавшая, была предметом нежным и безмятежным, извив деревенской улицы – как детский рисунок, не ведающий ни истории мира, ни порока его, всякая лавка замерла, всякий дом смежил очи, ослеп и нахохлился возле ближайшего соседа своего, церковь царственна, сера и сурова, как часовой.

Вот бы еще стояла ровно.

Единственные предметы, пребывавшие в движении среди покойной этой сцены, мы с Кристи скользили себе дальше. В зыби крови и ума посетил меня образ галеона. Короткая и высокая мачты – мы двое, старик и юнец, враскачку. По причинам слишком глубинным или очевидным из меня журчащими, скажем так, строками, какие в школе выучены были наизусть и в ритме, накрепко с ними связанном, заструилось, привольно потекло:

– “Тут с места встал дворянин пожилой и молвил с поклоном так: «Сэр Патрик Спенс из всех моряков – самый отважный моряк»”[37].

И, словно подхватывая припев, вступил Кристи:

– “Самый отважный моряк”.

Фахским Шекспиром был Феликс Пилкингтон. Он выглядел как Шекспир и говорил как Шекспир, каким Фаха его себе представляла. В те дни находились такие люди – примечательные чудаки, мужчины и женщины, кто благоденствовал в глуши и питал неповторимость человеческого гения. О теперешнем времени сказать не могу. Настоящий феномен, Феликс не испорчен был ни успехом, ни славой за пределами нашего прихода, однако умел сочинять на ходу, в рифму или пятистопным ямбом – на ваш вкус, импровизировать стихотворения по любому случаю, творить трагедию, комедию, историю, пастораль, пастораль-комедию, историческую пастораль, трагиисторию, трагикомическую историю. О Иеффай, судия израильский, вот это сокровище, но даже Феликс Пилкингтон посрамлен был бы живостью того, что поперло из меня, пылкого и качкого на Церковной улице в Фахе.