Все ангелы живут здесь (сборник) - страница 22



В Париже за теплой коврижкой
Французского свежего хлеба
Я понял, что это уж слишком
Под синим безоблачным небом
Искать продолженья под стрижкой,
Где лоб без морщин утомленья
Глазам высотой не мешает —
Нельзя дожидаться прощенья,
И жалость здесь гостья чужая.
Нам черные руки приносят
Прощальный плохой черный кофе,
И русский язык окружает,
Здесь в праздники наших хватает.
И чопорный поздний наш breakfast
Становится вдруг манифестом —
Нельзя торопиться, целуя,
Нельзя утомляться, ликуя,
Нельзя полюбить, не тоскуя,
Не смей поминать меня всуе.

Долго думал, зачем написал. И понял, что обиделся. На жизнь обиделся. Зачем ей граница, за которой старость и молодость не должны встречаться, потому что рано или поздно отравят друг друга?

Отправил на адрес, который вычитал на визитке. Ксения ответила, и, конечно, предсказуемо:

– А почему лоб-то низкий?

– Вообще-то понравилось?

– Вообще неплохо, но картины у вас – лучше.

Никто не знает, почему
Ломает время жизнь любую…
Секунды падают во тьму
На ощупь, невпопад, вслепую…
Ты загадаешь: чет? нечет?
Но угадать, увы, не сможешь
А время все течет, течет…
И только холодок по коже…

– Это чье? Тоже ваше?

– Давнее. Вдруг вспомнил.

– Хорошо. Не печальтесь. Все сбудется.

– Обещаешь?

– О вас думать – да!


На следующий день рядом с Кириллом ее не было.

И через день – тоже.

Когда спросил, журналист промямлил, что ее срочно вызвали домой, но, видимо, настоящей причины не знал, хотя, наверное, догадывался, судя по тому, как отводил глаза. Используя момент, он тут же начал упрашивать его записать еще одно интервью, но Зимин уже не слушал – повернулся и пошел в гостиницу.

Там сказался больным и тут же попал в соскучившиеся по заботе, умелые руки жены. А он и не сопротивлялся, вдруг исполнившись острой жалостью к себе. Безропотно принял какие-то новейшие желтые таблетки, закутался в принесенный ею плед и уселся подле электрического камина, обрамленного белым мраморным фасадом. Грел он действительно не хуже настоящего, но языки фальшивого пламени и угли, разукрашенные в багровый цвет множеством лампочек, выглядели такой противной глупостью, что Зимин выключил его, чтобы не злиться из-за ерунды.

Ирина вскоре уехала на открытие выставки, обещая звонить, а он бродил по комнатам, обставленным в обыкновенном для таких гостиниц буржуазном стиле – со множеством диванов, обтянутых полосатым штофным шелком, зеркал в громоздких рамах, пуфов на гнутых лакированных ножках, бронзовых разлапистых люстр и парчовых штор, перетянутых витыми шнурами с кистями вроде львиных.

Зимин постоял у окна, глядя на то, как из серых низких облаков льет дождь, покрывая стекла водяными струями, словно художник-абстракционист хаотичным рисунком. Растревожился, глядя на такую погоду, быстро влез в башмаки из желтой кожи на толстой, словно гусеницы танка, подошве, натянул свитер под горло, схватил гостиничный зонт, любимую свою куртку из мягкой, почти невесомой кожи и пошел в сторону дворца.

Зимина потрясло, как оказались похожи первая и последняя его выставки. То же серое низкое небо, тот же косой дождь и резкий ветер c Cены. И люди, которые, укрываясь под зонтами, так же терпеливо дожидались в длинных очередях своего времени для входа. Внутри они долго вытирали лица от капель дождя, привыкая к теплу помещения, стряхивали и сворачивали зонты, а уж потом поворачивались в сторону города. И это было вторым потрясением для него – разглядывая город, они надолго замирали на галерее, а лица у них становились сосредоточенными и какими-то умиротворенными. Это было прекрасно.