Введение в русскую религиозную философию - страница 56



Тем не менее Византия была прежде всего носителем духа подлинного православия, хотя было и его искажение. В самой же Византии шла духовная борьба за верность правде Христовой. Искажение было также в московский период истории русского православия в виде «русифицированного и, следовательно, искаженного византизма» (прот. И. Мейендорф). Мы вправе сказать также и то, что приближение к богочеловеческому идеалу, за который ратовал Соловьев, – задача потруднее, чем можно подумать, читая его тексты. Многолетний покаянный труд и подвиг, которые для этого нужны, у Соловьева не получили должного освещения. Быть социально активным христианином, ориентирующимся на западные образцы, проще, чем пойти по пути длительного и неустанного покаяния и подвига.

В итоге признаем, что Соловьеву не удалось вывести проблему «Царь и Патриарх» из недолжного ее состояния, в какое завели ее западные межконфессиональные споры второй половины XIX в. Эти споры шли под знаком предпосылки, что разделение светской и духовной властей непреложно. Соловьев, когда в полемике с византизмом ратовал за теократию, отверг эту предпосылку, сохранив то, чем ее оснастили европейские полемисты («цезарепапизм» и пр.). В XX в. ее признали ложной не только православные, но и некоторые западные авторы (см., напр., Дагрон Ж., в сб.: ΓΕNNAΔΙΟΣ. М., 2000), но оппоненты по-прежнему есть, они настаивают, что никто не отменял принципа «нельзя служить двум господам».

О. Георгий Флоровский увидел правоту Соловьева в том, что он указал на «трагическую непоследовательность византийской культуры. “Византия была набожна в своей вере и нечестива в жизни”. Конечно, это яркая картина, а не точное описание. Мы, однако, можем признать, что в этой фразе подчеркнута известная правда. Идея “воцерковленной” империи оказалась неудачей. Империя развивалась в кровавых конфликтах, выродилась в обманах, двусмысленности и насилии. Но пустыня (монашество. – Л.В.) имела больше успеха. Она навсегда останется свидетельством творческого усилия ранней церкви, с ее византийским богословием, благочестием и искусством. Может быть это окажется самой живой и самой священной страницей в таинственной, постоянно пишущейся книге человеческой судьбы» (30, с. 649).

Не удалось Соловьеву также убедительно показать, что верность богочеловеческому идеалу непременно означает осуждение монашеского аскетизма как «практического монофизитства». Такие обвинения у него появлялись, но были отвергнуты оппонентами. В частности, С. Хоружий отметил, что Соловьев не разобрался, например, в существе исихастских споров. Ратуя за творческую самореализацию личности христианина, он не уловил самой сути исихастской аскезы – «…ее в высшей степени деятельного и динамического подхода к человеку. Он не различил в исихазме особого духовного процесса, возводящего человека к обожению и тем радикально трансформирующего все его существо, саму тварную падшую природу. И, всячески отстаивая в христианстве начало личности, он не увидел, что православный подвиг весь протекает в стихии личного бытия-общения, в напряженном молитвенном диалоге с личным Богом» (12, с. 197–98). Впрочем, надо отдать должное, Соловьев и сам не настаивал в поздних работах на своих обвинениях в адрес монахов. В «Трех разговорах», например, верность истине православия являет старец Иоанн из русского монастыря.