Я из огненной деревни - страница 2
Многоточие – будто с надеждой, что и по точкам читатель догадается.
В снятом с магнитофонной плёнки тексте для будущей книги, который мы оставили себе, женщина говорила так:
«Я его, это, честное слово, каб разыскала… Нехорошо это… Я его отблагодарила б!.. Я его разыскивала… Где-то директором винзавода работает… Ну, я уже шла в этот лес, шла, шла и нашла всех тех, Чирлина отряд тот. Всё, как было, рассказала. А потом уже и выстрел был там, где я санки оставила, где женщины у огня сидели. А потом я уже хочу идти назад, а он на меня кинулся с этим, со штыком, и говорит: «Заколоть её надо!» «Она, – говорит, – узнала, где мы, пойдёт доложить!..» Я прямо душу вынимаю, говорю – я хочу вернуться труп забрать. А как он сказал заколоть, так эти дети: «Ой, ой, ой!..» – боятся, они ж дети. Так он дал команду хлопцам двум: «Посадите её и отвезите в Затишье». Так я думаю: «Ну, тут дети боятся, как бы не убили, так они меня посадят, отвезут в лес и убьют…» Да уже села и думаю: «А Господи, скорей бы это уже!» Да не угадала. Привезли они меня в Затишье, скинули на селе. Я зашла в несколько хат…»
Такое через цензуру в то время, в середине семидесятых, пройти не могло.
Спустя год после встречи в Хвойне, уже на Витебщине, были другие похожие слёзы. Только потише, с испуганной предосторожностью, из глаз женщины беспомощно старенькой, бывшей сельской учительницы. Впрочем, и предосторожности особой у неё не было. То ли она к нам прониклась доверием, то ли ей было уже всё равно, остерегаться или не остерегаться, и она рассказала.
Не помню уже и района, не только деревни, где это в тот предвечерний час было, не помню и фамилии старухи, – в памяти только тот тихий плач, тот рассказ, как их деревню, их людей расстреливали и жгли – свои…
Какой-то отряд приказал им накануне выбраться в лес, потому что ночью или на рассвете, мол, явятся каратели и всех перебьют. Люди не послушались: «Ну, куда ж это зимой выбираться, куда идти с малыми да старыми из родных мест? Что уж Бог даст…». Немцы тогда не пришли. Назавтра пришли свои, те самые. Восемьдесят человек было убито, деревня сожжена…
Женщине этой, тоже чудом, как некоторым в других огненных деревнях от врага, тут от своих удалось спастись. Прижилась потом в другой деревне, где мы её и записывали. Она и фамилию командира над теми, что их карали, назвала, и мы её, ту фамилию, потом прочитали под портретом в областном музее.
А запись рассказа в гостинице, посоветовавшись, стёрли с магнитофонной ленты в тот самый вечер, как услышали его.
Теперь так часто слышится, читается о страхе, которым основательно и надолго, а то и навсегда заражены современники Сталина. Тиран умер, а страх остался, точно подновившись…
И в нас, трёх партизанах, и, кажется, не слишком трусливых литераторах, – тоже. И страх ли это, обыкновенный, животный страх за самого себя, или «мудро-тактическая осторожность», озабоченность успехом, судьбой дела, которое ты делаешь и хочешь сделать? Книгу свою мы хотели сделать, мы уже были одержимы ею, уже собрали половину необходимого материала, работали в четвёртой из шести областей республики, и не были безразличны к судьбе будущей книги, которую считали нужной.
Куда было с этой необычной записью деваться? Не только не напечатаешь её, но и снимать с ленты, переписывать с одолженного в Радиокомитете репортёрского магнитофона на большие бобины, для хранения, диктовать машинистке для публикации – всё на людях, всё опасно…»