Юношеские годы Пушкина - страница 12



– Ну, а теперь твоя очередь, Кюхля, – сказал Пушкин.

– Почему же моя? – застенчиво краснея, пробасил Кюхельбекер, однако стал расстегивать куртку, чтобы опустить руку в боковой карман.

– То-то, взял небось с собой. И я знаю даже – что.

– Ну уж нет!

– А хочешь, я тебе всю пьесу твою наизусть скажу?

– Говори!

Пушкин приподнял плечи и сгорбился, чтобы придать себе сутуловатую фигуру Кюхельбекера; после чего, подражая немецкому произношению последнего, с неестественным пафосом забасил:

– Страх при звоне меди заставляет народ устрашенный
Толпами стремиться в храм священный.
Зри, Боже! Число великий унылых тебя просящих
Сохранить им цель труд многим людям принадлежащий…[8]

Все присутствующие покатывались со смеху, Кюхельбекер же, чуть не плача, вскочил на ноги, нервно застегнул опять расстегнутую пуговицу куртки и завопил:

– Это уж не по-товарищески!.. Такой чепухи я никогда не писал… Да и теперешние стихи мои совсем другие…

Он так круто повернулся к выходу, что наткнулся на стул и уронил его с грохотом. Пушкин насильно усадил разобиженного на прежнее место.

– Экой ты, Вильгельм Карлыч, недотрога, право! Настоящий Дон Кихот Ламанчский: готов сражаться с баранами да с ветряными мельницами.

– А ты, Пушкин, что: баран или ветряная мельница? – спросил с кисло-сладкой улыбкой Кюхельбекер.

Пушкин, как и прочие, рассмеялся.

– Каков? Острит тоже! Нет, не шутя, Кюхельбекер, последние опыты твои не в пример лучше прежних – публично здесь заявляю: ты со дня на день совершенствуешься, и те стишки, что у тебя в кармане, я уверен, первый сорт. Покажи-ка их.

– Неохота доставать… – продолжал дуться Кюхельбекер.

– Я тебе помогу, – сказал Пушкин, живо расстегнул ему ту же пуговицу и полез уж к нему рукой за пазуху.

– Отстанешь ли ты?! – окрысился опять Кюхельбекер и так сильно толкнул озорника локтем в бок, что отбросил его на середину комнаты.

– Однако же костляв ты! Прямой Дон Кихот! – проворчал Пушкин, морщась от боли и потирая бок.

– А у вас самих, Пушкин, разве ничего не припасено? – спросил Галич, чтобы отвлечь общее внимание от лицейского Дон Кихота.

– Нет… да и стихов, я полагаю, на сегодня довольно. Хорошего понемножку.

Разговор перешел на другую тему. Закончился «вечер» довольно поздно, и профессор-хозяин при прощании выразил уверенность, что он видит молодых гостей у себя не в последний раз. Он был с ними так радушен и мил, что все разошлись по своим камерам вполне довольными, за исключением разве одного – Кюхельбекера: никто и не вспомнил потом о хранившемся у него за пазухой стихотворном кладе! Зато, лежа уже под одеялом, он на сон грядущий доставил себе то духовное наслаждение, которого лишил приятелей: вполголоса перечел он про себя свое произведение, после чего с невольным вздохом положил его себе под изголовье. Для чего? Быть может, для того, чтобы перечесть его еще раз поутру или же в надежде, что оно навеет ему, непризнанному таланту, утешительный сон.

Пушкин, потушив свечу, также не сейчас заснул. Поворочавшись на кровати, он наконец постучался в стену, отделявшую его камеру от соседней камеры Пущина. На ответный стук друга (кровать которого стояла около той же стены) он начал было:

– Я хотел спросил тебя, Пущин… Ты догадываешься, конечно, о чем?

– Очень может быть, – был ответ.

– Так скажи же мне откровенно…

– Что?

– Ну, да то, что мне хочется знать.

– Отчего же ты прямо не спросишь?