Юродивый и смерть - страница 20
Подойдя к воде, я снял кеды и ступил в неё ногой: холодная ли? А малые стали просить Ковша:
– Можно, мы искупаемся потом?
– Я вам счас искупаюсь! – грозно ответил он и, чтобы отбить у малых охоту заходить в речку, стал рассказывать страшилку: – Хотите, чтобы трахикарпус в ногу влез?
– Трахикарпус! Трахикарпус! – в страхе повторяли те: они верили Ковшу безоговорочно. – А какой он?
– Как пиявка, но длинный и тонкий. Как конский волос из хвоста. Пролазит через ногу в вену и по ней – до сердца. А там размножается. И когда их станет целый клубок – всё, аллес капут, – и приводил в качестве несокрушимого аргумента: – По радио передавали. Сам слышал. В Америке пираньи в реках. Такие маленькие, как блохи. За пять минут быка съедают. А у нас – трахикарпус.
– А пиранья трахикарпуса сожрать может?
– Это он её сожрет, не шевеля ушами.
– А вы, чего вам можно купаться, а нам нельзя?
Ковш ничего не ответил, подошёл к воде и стал в неё всматриваться. А потом сказал:
– В песке, гады, прячутся, – и, обращаясь ко мне, добавил: – Старайся на песок не ступать. Не то как жахнет! Как жахнет! Придётся бритвой вырезать.
И подмигнул мне незаметно.
Мы остановились в кустах на берегу, разделись и закурили. Я с Ковшом курил «Приму» (одну сигарету на двоих, затягиваясь по очереди и ни в коем случае не слюнявя её кончик), а мелюзга – что у кого было: в основном «бычки». Ковш больше ничего не говорил, и я стал просто физически ощущать, как растёт всеобщее напряжение. Напряжение и страх.
– Ладно, я пошёл, – сказал я и направился к мосту.
– Ты зажмурься, – посоветовал напоследок Ковш. – Первый раз лучше зажмуриться.
Его голос дрожал, да и самого его била мелкая дрожь, как будто это ему надо было прыгать. Мелюзга так глубоко не понимала сути происходящего. Им было просто интересно. И рты у многих были слегка приоткрыты.
По-настоящему мне стало страшно тогда, когда я посмотрел вниз. Наверное, этого не надо было делать. Но словно какая-то неведомая сила заставила меня. Я перелез через перила, стал ногами на козырек и как бы невзначай, посмотрел вниз. Там почему-то было темно, и меня обдало волной холода. Ноги вдруг одеревенели, и пальцы рук мёртвой хваткой вцепились в перила. Я не увидел воды. Она была так далеко-далеко, что мне показалось: её нет вовсе. Внизу была не река, а глубокая, бездонная пропасть.
«Ладно, – подумал я, – скажу, что подвернул ногу. Перелезу обратно через перила и похромаю к пацанам. А по пути стукну ступнёй по камешку или по бордюру, чтоб кровь показалась».
Но кто-то, кто словно бы наблюдал за происходящим со стороны, сказал:
– Они не дураки. Они поймут, что ты просто струсил. И тогда тебе лучше будет обратно в интернат не возвращаться…
Это было правильно, это было верно: обратной дороги у меня нет. Те, кто жил в детдоме, в интернате или сидел в тюрьме, очень хорошо знают, что значит струсить, отказаться от своих слов, проиграть в споре. Иногда гораздо лучше умереть…
И я сделал то, что делал всегда в таких случаях: и когда дрался со старшими, и когда воровал глазированные сырки с витрины магазина, и когда, запертый директором в тёмном подвале, осколком стекла от пол-литровой банки резал себе вены. Я сказал вслух, громко (а может, только подумал или все-таки сказал?):
– Была не была!
И разжал руки.
И немного неясно, словно сквозь туманную пелену, я увидел, как на экране в кинотеатре, всё, что со мной было, и всё, что со мной будет. И тогда я впервые понял, что время – это не монотонное тиканье часов. И что в одном миге, в кратком миге полёта может уместиться так много событий…