Записки о виденном и слышанном - страница 61



Таковы были переживания, с которыми Шекспиру, верно, пришлось столкнуться в личной жизни. И вот, жить в Лондоне иначе – для него невозможно, продолжать же такую жизнь дальше также невозможно; поэтому скорее и подальше вон из нее, туда, где нет этого неравенства (для Шекспира, по крайней мере), где вчерашний бог и кумир не становится сегодня жалким безумцем, расточителем, только в силу того, что он роздал другим свое имущество в надежде, что в нужде люди так же помогут ему, как он помогал другим, словом, туда, «где любят нас, где верят нам»180.

Но если даже молодые аристократы (Соутгэмптон, Пэмброк с друзьями своими) и искренно принимали Шекспира в свой круг, то семьи их, все их общество уж наверно не могло снизойти (или возвыситься – как угодно) до этого.

Откуда бы иначе могли появиться такие горькие ноты, как в сонетах 29, 110, 111, 66 и пр.? в «Гамлете»? в «Юлии Цезаре»? в «Тимоне Афинском»? Кровавые, из души говорящие ноты?

Может быть, был и такой случай, – вполне возможный, – что Шекспир полюбил какую-нибудь аристократку. Что могла сказать ему она в ответ на это, ему, жалкому плебею и комедианту?

В нашей литературно-аристократической среде прежних лет, далеко не страдающей такой исключительностью, как английская, и то бывали такие случаи, и равенства настоящего не было. Недалеко идти – Гоголь.

Уж Пушкин ли не был человеком, уж Пушкин ли не умел понимать духовные заслуги другого, уж Пушкин и все прочие не относились ли вполне сердечно и хорошо к Гоголю, не помогали ли ему словом и делом, выхлопатывая всевозможные пособия и милости у меценатствующего Николая I? А что ж? И для них он не переставал быть «хохлом», и от них бежал он в Италию, где ему легко и вольно дышалось, потому что никто не знал там, что он «хохол», что он вечно нуждается в деньгах и материальной помощи, что он «разночинец» в обществе камер-юнкера Пушкина и фрейлины Смирновой, не имеет светских манер и внешнего лоска.

И это в XIX веке, в России, где люди вообще мягче и гуманнее.

К этому настроению у Шекспира, может быть, еще примешалось и влияние пессимистической литературы, например «Опытов» Монтэня и пр.

4/III. Хорошо не помню сейчас, но, кажется, сюжет, подобный «Мера за меру», разработан и в метерлинковской «Монне Ванне»181.

А вот не от Шекспира ли, взявшего в свою очередь у Лилли («Эвфуэс») свое сравнение государства с ульем пчел («Генрих V», [акт] I, [сц.] 2), взял его Писарев и так блестяще развил в своей статье182.

Нельзя ли также думать, что Андерсен у Шекспира научился так изумительно оживлять природу? Это очень возможно, если только он когда-нибудь держал в руках «Сон в летнюю ночь» (или «Бурю»).

6/III. Интересно отмеченное Чуйко соответствие между строками 112‑го сонета:

«Your love and pity doth the impression fill
Which vulgar scandal stemp’d upon my brow…»

«Твоя любовь и жалость покрывают знак, напечатленный на моем лбу обыденным скандалом» (пер. Чуйко), – и шрамом на посмертной маске Шекспира.

Любопытно, однако, то, говорит Чуйко на 564‑й стр., что знак действительно существует и на маске, но не в том месте, на которое указывает Пэдж183, а в другом, и имеет совершенно другой характер. Почти на половине расстояния между дугой бровей и верхушкой лба, т. е. на два с половиной дюйма выше бровей, замечается линия в два с половиной или в три дюйма и тянется диагонально вдоль черепа. Характер этой линии не оставляет никакого сомнения в том, что это – не более как рубец зажившей раны: оттенки рубца ясно видны и на гипсе.