Зеленые тетради. Записные книжки 1950–1990-х - страница 4
Уже не хаос, почти догадка, еще не формула – первый вздох мысли.
Сдержанность изложения воздействует лишь тогда, когда есть что сдерживать.
Похоже, что слово «разумеется» возникло так: собеседник кивал одобрительно, давая понять: «разум имеется». Потом два слова слились в одно.
Драматург Антонио Сильва был сожжен 19 октября 1739 года. В тот же вечер его пьеса (кажется, «Гибель Фаэтона») шла в театре. До подобной терпимости нам далеко. Даже если выругают в газете, и только, пьесу снимут и поминай как звали. Но все-таки не жгут на костре – бог с ней, с терпимостью инквизиции.
Старый ремесленник Иосиф Прут рассуждает о тайнах творчества. И ты, Прут?
Одна непосредственная девушка мне призналась: «Люблю Чайковского, а классическое не принимаю». Так вот вывела Петра Ильича эта пичужка из сонма классиков, можно сказать, ему повезло!
Был адски тощ, был прям на язык – этакая прямая кишка.
На исходе отрочества я захаживал на сборища бакинских поэтов (тогда я писал только стихи). Они собирались по вечерам, в одной из комнат газеты «Вышка». Я был непозволительно юн – больше присматривался и помалкивал. Поэты быстро обо мне забывали – они были заняты своими, весьма напряженными отношениями. Но один из них никогда не читал, подобно другим, своих творений. Щетинистый, вислощекий, всклокоченный, почти неподвижно сидел и слушал с полуопущенными веками. Веки были набрякшие, словно распухшие, казалось, что он устало дремлет. Но то было ложное впечатление. Нет-нет и он отпускал свою реплику. Произносил он ее очень вяло, что добавляло ей ядовитости.
Помню, как один стихотворец декламировал с лирическим жаром:
– Амур, Амур, суровая река, Твой сон хранит достоинство штыка.
Щетинистый человек спросил:
– Кто кого?
Поэт обиженно дернулся.
– Что значит – кто кого? Не пойму.
– И я не пойму. Кто кого хранит? Сон – достоинство или достоинство – сон?
Лирик настолько был растерян, что долго не мог продолжить чтение.
Другой поэт, маленький шатен с гордо посаженной головой, читал патетическое посвящение некоему политруку Клычкову. Стихи заканчивались на высокой ноте:
– И ты докажешь, если ты мне друг, На что способен красный политрук.
Чуть приподняв свои виевы веки, щетинистый слушатель коротко бросил:
– Самореклама.
Шатен зашелся:
– Как? Почему? Я себя рекламирую?
– А разве нет? «И ты докажешь, если ты мне друг». Цени, политруче. Это непросто, совсем непросто быть моим другом. Надо тянуться. Надо доказывать. А не докажешь – еще подумаю: держать тебя в друзьях или нет.
Шатен реагировал так неистово, что сердобольная поэтесса предложила ему стакан воды. Вечного критика все не терпели, мне даже казалось, что это чувство как-то сплачивает поэтов.
Однажды пришел седой человек, одет он был бедно, но очень опрятно, держался скованно, неуверенно, голос был глуховатый, невнятный. Мне тихо назвали его фамилию, объяснили, что он просидел два года, но вот выпущен, был, как видно, оболган.
Он тоже прочел свои стихи, и это были не просто созвучия. Двух строк хватило, чтоб это понять. Одно из них до сих пор вспоминаю. А называлось оно – «Ромашки». В нем возникало летнее поле под вольным небом и вольным ветром, ерошащим ладонью ромашки. Кончались стихи не то призывом, не то советом, не то мольбой:
– Носите, носите, носите, Носите ромашки в душе.
Поэты замялись. Небритый зоил встал, торжественно подошел к сильно смутившемуся чтецу и молча пожал, потряс его руку. Вслед за ним и остальные промямлили несколько одобрительных слов. Поэт окончательно растерялся и быстро ушел. А вскоре исчез. Говорили, что он куда-то уехал. Похоже, туда, где он уж провел недолгий по тому времени срок.