Жизнь Булгакова. Дописать раньше, чем умереть - страница 89



«Трудно не сойти с ума, – записывает Булгаков 23 декабря 1924 года. – Впрочем, у старой лисы большее чутье, чем у Василевского. Это объясняется разностью крови. Он ухитрился спрятать свою фамилию не за одним псевдонимом, а сразу за двумя. Старая проститутка ходит по Тверской все время в предчувствии облавы. Этой – ходить плохо… Все они (бывшие накануневцы. – В. П.) настолько считают, что партия безнадежно сыграна, что бросаются в воду в одежде… Какие бы ни сложились в ней комбинации – Бобрищев погибнет… Василевский же мне рассказал, что Алексей Толстой говорил:

– Я теперь не Алексей Толстой, а рабкор-самородок Потап Дерьмов. Грязный, бесчестный шут.

Василевский же рассказал, что Демьян Бедный, выступая перед собранием красноармейцев, сказал:

– Моя мать была блядь…»

Конечно, Алексей Толстой в шутку мог что-то подобное сказать, он любил розыгрыши, любил что-нибудь «отмочить», вполне возможно, что «рамолентный» (старчески расслабленный. – В. П.) мог принять эту шутку всерьез и всерьез же передать ее Булгакову, бескомпромиссному и беспощадному к самому себе и к другим. Но ясно и другое, что позиция и Алексея Толстого, склонного к компромиссам, отвергается Булгаковым как неприемлемая для него как писателя.

Характерен в этом отношении случай, который произошел на вечере у Ангарского. Как обычно в писательской среде, и здесь зашел разговор о цензуре, говорили разное, но чаще всего нападали на нее, говорили о писательской правде и лжи. В разговоре принимали участие В. Вересаев, Н. Никандров, В. Кириллов, Н. Ляшко, В. Львов-Рогачевский… Булгаков знал, что в такой разношерстной аудитории не следует ему выступать и говорить то, что думает о цензуре, но не сдержался и пожаловался на цензуру, которая снимает у него то фельетоны, то целые куски из повестей: так трудно работать, трудно быть самим собой. Н. Ляшко, пролетарский писатель, не скрывая раздражения, возражал Булгакову, не понимая, почему нужно изображать полную правду: «Нужно давать чересполосицу»… Когда же Булгаков сказал, что нынешняя эпоха – это «эпоха свинства», Ляшко с ненавистью возразил ему:

– Чепуху вы говорите…

«Не успел ничего ответить на эту семейную фразу, – записывает Булгаков 26 декабря 1924 года, в ночь на 27-е, – потому что вставали в этот момент из-за стола. От хамов нет спасения… Ангарский (он только на днях вернулся из-за границы) в Берлине, а кажется, и в Париже всем, кому мог, показал гранки моей повести „Роковые яйца“. Говорит, что страшно понравилось и (кто-то в Берлине, в каком-то издательстве) ее будут переводить.

Больше всех этих Ляшко меня волнует вопрос – беллетрист ли я?!»

Этот вопрос мучает его постоянно; порой, в минуты «нездоровья и одиночества», предаваясь «печальным и завистливым мыслям», он горько раскаивается, что бросил медицину и обрек себя «на неверное существование». Но главная причина в том, что любовь к литературе непреодолима в нем и только этим он может заниматься. И угнетенное расположение духа сменяется у него ликованием, как только он видит опубликованным из того подлинного, заветного, которым он так дорожит. В последние дни 1924 года он, как обычно, «десятки раз» проходил по Кузнецкому Мосту и случайно увидел 4-й номер «России»: «Там – первая часть моей „Белой гвардии“, т. е. не первая часть, а первая треть. Не удержался и у второго газетчика, на углу Петровки и Кузнецкого, купил номер». И тут же, конечно, начал листать страницы журнала, еще пахнущие типографской краской. Какое это наслаждение! Забыты все муки творчества, все тревоги, связанные с его публикацией, таилась в глубине души только неуверенность, будут ли его читать… «Роман мне кажется то слабым, то очень сильным. Разобраться в своих ощущениях я уже больше не могу. Больше всего почему-то привлекло мое внимание посвящение. Так свершилось. Вот моя жена», – записывает в дневнике Булгаков «в ночь на 28 декабря».