Журнал «Парус» №74, 2019 г. - страница 26



), а бытие мыслит себя в человеке, вопрошает его. В «пост-модерновой» метафоре присутствует момент уже не парадокса, а «абсурда» (проект «зеркал»), поскольку человек в ней отходит на второй план, в пассив, становится «орудием», медиумом (от такой роли поэт отказывается уже в кризисном для него 1830 году).

«Безумие» мира фиксировал Кьеркегор, а его повреждение засвидетельствовано Искуплением. Для поэзии и философии, двух форм «веры», оно – данность. Изначально человек пребывает в расширяющемся пространственно-временном пограничье. Смысл «безумия» определяется вектором интенции. Хайдеггер, начиная онтологизацией эстетики и антропологизацией онтоса, но оставаясь в рамках философской мифопоэтики, смещает центр своей концепции – личностное – на ее периферию: безликое Бытие замещает у него сверх-Личное, Богочеловека. Таков его отчетливо протестантский искус, в котором личностная, ветхозаветная законо-мерность сливается с безразлично римским законничеством и эллинской мерностью. За синкопическими паузами, разрывами его страстной мысли-чувства ощущается музыкальная дисгармония (Вагнера), порождающая экзистенциальный трагизм Ницше. В этом мало традиционной философии и много филологической мифопоэтики, неоклассики, горькой умудренности «бунтом».

У Тютчева при тех же компонентах картина темперирована иной тональностью: его искусы разнообразней и тоньше, глубже. Его «живая жизнь» через романтическую диалектику уходит в неоплатоническую, гностическую почву. Оно и понятно: петербургский период русской истории пестротой и вычурностью форм напоминает Александрию перелома тысячелетий – в этих тиглях переплавилось многое. Но важно не что переплавлялось, а что выплавилось, в какие формы отлилось.

«Форма» контрапунктически спорит с «содержанием», дает ему противовес, в самом своем принципе содержательный; ибо «содержание» – это каждый раз человеческая жизнь, а «форма» – напоминание обо «всем», об «универсуме», о «Божьем мире»; «содержание» – это человеческий голос, а «форма» – все время наличный органный фон для этого голоса, «музыка сфер» [12]. В отношении Тютчева позволительно скорректировать тонкую интуицию Аверинцева: у поэта «музыка сфер» осталась в романтическом периоде, на русской же почве даже в «Переложении из Гейне» звучит хор ангельских ликов.

В изживании, преодолении гностики крепла философия Откровения (не христианство вообще, а его нерв – православно-аскетическая мысль). «Живая жизнь» представала у Тютчева частичностью «Пути, Истины и Жизни», жизни во Христе, знакомой поэту с программных «Эти бедные селенья…» (1855) и «Над этой темною толпой…» (1857).

Хайдеггер многими темами, например, «косноязычия» (вариацией темы «безмолвия», «невыразимости» – Жуковский, Тютчев: «Молчи, скрывайся и таи…») оказывается ближе Баратынскому с его интуицией «недоноска» и потребностью в «читателе в потомстве», чем к «Безмолвию» слишком классичного по глубине и утонченности Тютчева. В интуициях философа оказывается много от «безумия» героев Достоевского. У Тютчева есть свое «Безумие» (1830); он заявляет: «Я не свое тебе открою, А бред пророческий духов…»; и его порой сопоставляют с героями Достоевского. Но это характерно для раннего (до окончательного возвращения на родину) Тютчева. Важней же всего – его отношение к «священной болезни» [13]. Швабская vulgata философа-бюргера вряд ли пришлась бы по вкусу русскому европейцу, демократу духа и аристократу по плоти.